|
Товарищам по оружию, братьям моим по совместно пролитой крови – однополчанам 35-й гвардейской стрелковой дивизии – с любовью посвящаю
1.
Опять ямбические волны колышут давнюю ладью, и старый парус ветром вольным опять выносит на струю. От «закумыристых» словечек, от тех расхристанных стихов – к заветной, доброй, человечьей ритмичности российских строф.
Прочти, за всё меня прощая – за строчек старомодный вид, за то, что форма их простая чванливых снобов удивит, тех, что возьмут любую тему, накосят колких строк стога и за ночь сляпают поэму – гибрид пера и сапога. И преподносят как на блюде эрзац поэзии живой – рифмованное словоблудье с его шумихой шутовской. Беда – всё с виду так прилично: поставлен голос, хлёсток жест. Увы, кривлянье их привычно и в дни невзгод, и в дни торжеств. За тем румяным камуфляжем попробуй – истину узри, узнай, где зори краснофлажьи, а где – подобие зари…
А ведь признаться, грешным делом, умел и я крутить слова, да так, что публика гудела и сладко ныла голова. От хлипких почестей хмелея, хотелось хлопать по плечу тех, кто талантливей, умнее… Но хватит! Больше не хочу.
Хочу другого – чтобы строки текли, как вешняя вода, естественные, словно вздохи, как жизни боль и правота, как дождика тугие струны, как горечь смеха, сладость слёз, как переливчатые струи в шиньон не спрятанных волос… Я тропку верную, прямую ищу – свою –в нелёгкий час, луну с собакой не рифмую, как модно принято сейчас.
Нет, радость века и печали, со мною вы были всегда, и пеленали, и качали; вы – хлеб мой, воздух и вода. Поэзии красноармеец, – народ мой, я ль тебе солгу, когда за всё, что я умею, чем стражду я и что имею, навеки пред тобой в долгу.
2.
Давай послушаем, что скажут солдаты праведной строки, те, что встречали день свой каждый жестокой смерти вопреки. Те, что пылали дважды в танке, нигде о том не говоря, в журнальные не лезли драки, стихом пронзительным горя. Не красовались на эстрадах, не млели под восторгов вой и о друзьях писали правду: «Его зарыли в шар земной». И ты, товарищ незнакомый но братом ставший мне потом: «Нет, не от старости умрём мы, от старых ран своих умрём». И Юлия Друнина, девчонка, ползла ухабами полей, и мокла рыженькая чёлка чужою кровью и своей. И не меня ли выносила в кипящей взрывами степи и плакала, и всё просила: «Ещё немножко… потерпи…» Однофамилец полководца – Владимир Жуков, – не в словах, суровой правдой отзовётся твой стих в израненных сердцах. Мы лёгкой славы не просили и смерти отметали страх. Что было лучшего в России – всё жило в деле и в стихах. И по решительному знаку, Придя из дали дальних лет, сам Пушкин – с нами шёл в атаку, дуэльный вскинув пистолет. И мчался на коне, поручен бессмертной, огненной строке, полка Тенгинского поручик с гусарской молнией в руке. И, глыбой у орудья вставши, подняв тяжёлую ладонь, Поэзии Советской Маршал командовал: – Огонь! Огонь! За май, что ландышами тепел, за белый паруса лоскут, за вечный крейсер – Севастополь, за камнекрасную Москву, за счастье всех живущих близких, за мирный свет иных времён, и чтоб на горьких обелисках не расписался строкогон… Вы все – мои однополчане, военачальники мои, чьи музы чести не молчали, а звали в жаркие бои.
3.
Но вот какой-то злопыхатель марает честные листы, чтоб доказать: и мы пахали, крутили конские хвосты… Рукой завистливой и потной, без лишней думы, налегке, строчит статью: «Строка и подвиг», не смысля ничего в строке. Не понимая в том ни капли, Он тихим умником глядит: чем мужество и подвиг пахнет, чем трусость хлюпкая смердит? И наши судьбы так не схожи, Различны, как огонь и лёд. И я ему сказал бы то же, да жаль, он это не поймёт.
И всё ж, боясь изобличенья, самодовольный этот гусь, он повторяет со значеньем: «Рассветы, росы, росстань, Русь…»
Давай, старайся, – я не против. Ругай, но только докажи, что есть строка и что есть подвиг – в сердца читателей вложи. Ну, разгромил бы, если критик, на все лопатки разложил, нашёл пружины все и нити: тебя учили, этим жил. Так нет! Столнуть он лбами хочет, являя редкостную прыть, тех, кто не может жить без строчек, и тех, кто учится ходить.
Так ненавистна ложь нагая, а кривда скрытая – вдвойне. Строку мою ниспровергая, ну что он знает о войне! Под сердце он лягнул ногою, Обутой в лаковый штиблет. А я – живу! И мне другое вновь видится сквозь дали лет.
4.
Я помню мальчика-солдата: Он ранен был. Упал. Затих. Потом поднялся. И к санбату пришёл – на собственных двоих. Там, в странной тишине землянки, присел и к топчану прирос. «Моргалик» из снаряда. Склянки. И запах йода, бьющий в нос. И всё смешалось. Ночь ли, день ли – так боль оглохшая остра. И словно белое виденье, пред ним склонилася сестра. Повязки пропитались кровью. – Ну что, родной? – Да ничего… И всё сидит у изголовья и смотрит, смотрит на него. Недальних взрывов голосами гремела чёрная гроза. Но расцветали небесами сестрицы синие глаза. И оттого ль, что был он молод, или влюбился – кто поймёт, но победил он смерти холод и вновь в родной вернулся взвод. Потом опять бои… Нескоро Решил наведаться в санбат. Был март. В лесу, на тихом взгорье, набрёл на пролески солдат. Такие нежные, такие подснежники тянулись вверх. Забыл про взрывы громовые он, смерь повидавший человек. Букетик маленький, как небыль, как сон, как детство, как роса, как насвежь вымытое небо, как светлой девочки глаза… Но где ж землянка? Лишь воронка. Стекает жёлтый ручеёк. А под берёзкою, в сторонке, уже осевший бугорок. На нём дощечка из фанеры и надписи поблекший цвет: «Лежит здесь Санинструктор Вера. Ей было восемнадцать лет». Боец стоял минуту, час ли. Он будто впал небытие. И перед ним сияли, гасли глаза небесные её. Он первый свой принёс подарок, последний свой принёс букет. И горло захлестнула ярость, которой и названья нет. Так руки слились с автоматом, что кровь пошла из-под ногтей. И плакал, и ругался матом, что всех молитв и клятв святей. И в бой пошёл солдат на запад, где в чёрных зорях окоём, чтоб зверь упал пред ним на лапы в Берлине, в логове своём. …Потом поэт об этом скажет, пронзая строчками сердца: «Бессмертна Родина, где даже Цветы – оружие бойца».
5.
Всё собирался: вот поеду И повторю тот давний путь. Но только в светлый День Победы Пришлось сюда мне заглянуть. Так, через тридцать лет, В Чертково Приехал я – на торжество. Как будто тяжкие оковы упали с сердца моего. Полсотни собралось – ребята, кого война уберегла, из той гвардейской тридцать пятой, что впрямь геройскою была. Что от развалин Сталинграда вошла в Берлин в огне боёв. Шесть орденов горят наградой на чистом знамени её. Полсотни нас… Из Барнаула, из Минска, Харькова, Москвы, кого не пощадила пуля, но смерть оставила в живых.
Разведчик Лёша Петрукович, Однополчанин мой, – каков?! Своей смекалкою и кровью десятки взявший «языков». По виду – хрупкий, даже слабый, он в пекло самое ходил. И на груди – четыре Славы, – такой на всю страну один! А как спешил на эту встречу Довгань Василий, парень свой, изрезан весь и изрешечен, но снова бравый и живой! Связистка Галочка Смирнова, Скорее рацию настрой, Соедини, будь ласка, снова нас тою давнею порой. И позови открытым кодом, мольбою сердца позови всех, кто в последние походы ушёл под знаменем зари. Зови Донецк и Лозовую, Днепра студёную волну, послушай бурю грозовую, которой кончили войну… Но нет ответа… Спят могилы. Цветы над ними шелестят. И звёзды синеву пронзили… А нас осталось – Пятьдесят. Объятья. Возгласы. Расспросы. – Дошёл докуда? – Как ты жил? – И тянут жадно папиросы Те, кто и сроду не курил. И по-отечески, растроган, глядит, как на своих сынов, наш начподив, учитель строгий – несуетливый Суетнов. А утром, сбросив сновиденья, увёз автобус голубой на давние поля сражений, где бушевал жестокий бой. Где в каждом населённом пункте (военным слогом говоря) встречала память нас, как будто далёким сполохом горя. И глас выискивает зорко, где громыхал тот адский гул: Кутейниково, и Лозовка, и Арбузовка в том логу. Мы пробивалися к высотке через проклятый этот лог. Там мой родной гвардейский сотый почти что начисто полёг. Тогда «Кровавою долиной» Вот эту балку нарекли. По ней растрёпанно и длинно колонны пленные текли... Лозовка, Каменка, Маньково и хутор Гусев в стороне – освободителей вы снова встречали, словно на войне. Цветы и слёзы ожидали опять у каждого двора. Мы точно вновь освобождали станицы те и хутора. Да нет! Совсем и непохоже на дни, что всех ночей темней. Тогда – мороз бежал по коже – торчали остовы печей. Среди снегов, воронок чёрных, среди израненной зимы непокорённых, непокорных своих людей спасали мы.
6.
Я отыскал бугор приметный, где бил врагов из «дегтяря», где против полчищ их несметных стояла ненависть моя. И не считал, кого скосила и скольких длинная струя. На силу их шла наша сила, и в том была судьба моя. По балке узенькой к Черткову тропою тысячи смертей ползли и отступали снова все долгих двадцать девять дней. В снегу, в бинтах своих промокших мы штурмовали этот ад. По мне, сравниться с этим может, наверно, только Сталинград. Колбанов Коля! Пулемётчик! С тобою рядом были мы. И не было ни сил, ни мочи средь той кровавой кутерьмы. Но наполнялись снова диски, и бил послушный пулемёт в тот каменный, в тот – рядом – близкий не дом, а настоящий дот. Потом в пролом стены щербатой в пылу бессчетных контратак пополз – не в первый раз, не в пятый – с крестами жёлтыми их танк. Мгновение – и будем смяты. Ни щели, никаких препон. Но полетели две гранаты под траки грузные, в упор. И – взрыв! И будто надломился с клыками выбитыми «тигр». И смрадной гарью задымился, громадой мертвою затих... Но снова ожил дот. И стаей хлестнули трассы горячо. Меня под сердце – разрывная, тебя ужалила в плечо. Отвоевались, друг... Не дали до смерти Гитлера дойти. И в праздник скромные медали на нашей светятся груди. А представленья... затерялись, не встали вровень с той страдой, на поле боя ли остались или в сумятице штабной... Да мы-то что! Мы – рядовые. Мы – живы. Солнце, соловьи... Какие люди огневые сердца сложили здесь свои!
7.
Сейчас на нашей перекличке его уж нет. Не встанет сам полковник Емельян Лисичкин – отец родной, наш комиссар. Высокий, статный и красивый, боец с хасанской той поры, крестьянский сын, солдат России, своих гвардейцев звал: – Орлы! Ворвался с ходу в Арбузовку. И средь внезапной тишины, мгновенно взвесив обстановку, сказал врагам: «Окружены! Сопротивленье бесполезно. Кто в плен пойдёт – тот будет жив». И голос властный и железный шестьсот врагов разоружил. Потом опять, под белым флагом, – один! – святой исполнив долг, пошёл своим спокойным шагом – и сдался итальянцев полк. И в третий раз... Навстречу буре он шёл, как штык, неколебим. И тень Рубена Ибаррури вставала яростно за ним. И страстным большевистским словом фашистов он разоружал. Комдива павшего – Глазкова он сердце факелом держал.
Подсумки, карабины, кольты, звеня, летели в грязный снег... И думал комиссар, довольный: «Без крови обошлось. Успех!» Но вдруг из-за разбитой хаты, взметнув штыки наперевес, четвёрка злобных и лохматых с значками чёрными «СС». И всё...
Стоим на той высотке, где всё смешалось – даль и близь, где неприметный и высокий, в века летящий обелиск. Глаза солдатские туманит лихая давняя пора. И дочери его Тамаре мы говорим: – Не плачь, сестра. Он будет жив и всеми узнан, тот памятник. И ясным днём: «Герой Советского Союза» – напишут золотом на нём. И перед славой той немея, как клятву, я шепчу опять: – Умру, погибну, но сумею об этом – сердцем написать.
8.
Брожу по улицам Черткова, сиреневый вдыхаю дым. Себя солдатом вижу снова – почти мальчишкой, молодым. Спрямились повороты улиц, деревья пышно разрослись. Где с юностью мы разминулись, где с молодостью разошлись? Давно не мальчики – мужчины, а кто-то уж и дедом стал. Смешались шрамы и морщины на наших лицах неспроста. Да, три прошло десятилетья. Не вычеркнуть из жизни их. С портфельками шагают дети. – Где кладбище? – спрошу у них. – Во-о-он там, где балочка крутая, сбегают яблони в низы... И, словно что-то понимая, глазёнками все – зырк и зырк. Чего, мол, дяденька нездешний в том тихом месте потерял? И щиплет веки ветер вешний, и в горле ком какой-то встал. Ах, красногалстучная стайка, щебечущие снегири! Сказал я вам бы без утайки, какой огонь в груди горит. Да нет, идите... На погосте оглядываю всё окрест. Теперь уже не так-то просто, мне отыскать тот самый крест. Тот, за которым в груде пепла приземистый таился дом. Не дом – редут железный, крепость с кинжальным, режущим огнём. Вмерзая в снег, глаза прищуря, я бил, и глох проклятый дот. – Вперёд! Но снова амбразура вжимала в снег стрелковый взвод... Так где ж ты, крест, моё проклятье, мой вечный памятник немой? К тебе пришёл, как на распятье, на встречу горькую с тобой. Так где ж ты, крест? Вот он, тот самый. Моя последняя черта... Примёрз к плите горячей раной. А дальше – тишь и темнота. Спасли товарищи. В деревню Полтавку вынесли меня. И в бой тогда вступило время, врачи и молодость моя...
И снова в грудь меня толкнуло. Глотаю воздух, чуть дыша. И показалось, упорхнула из тела стылого душа... И вновь упал я, зажимая ту рану гиблую свою. И вновь болит она, сквозная, и снова кровь на землю лью. А крест опять раскинул руки, чтоб под себя свалить меня, ценою не ушедшей муки под травы мягкие маня...
Мой крест осел и похилился. Стоишь ты, будто на весу. И всё же ты не изменился. Я тридцать лет тебя несу. Мой крест, ты вовсе не из лёгких, и по лицу струится пот: осколки ржавые из лёгких выхаркиваю до сих пор. Мой крест – не в том, что просто – выжил, что где-то вспомнили меня. Мой крест – идти вперёд и выше, к сиянью солнечного дня. А песня лучшая не спета... То не успел, то не сумел. И строки Главной Книги – где-то, считай, за тридевять земель... Дойду ли? Смилуйся же, время. И хоть рука уже слаба, дай силы мне и вдохновенье, единственные дай слова. Не о себе - о тех, пропавших, сгоревших в буре огневой, что оплатили счастье наше своею смертию живой. Мой крест, не дай успокоенья, дави меня и жги меня – во имя светлого творенья, строки сердечного огня.
9.
Не восемнадцать мне. И всё же ещё мне круглой даты нет. Я сверстников своих моложе на целых лучших десять лет – тех, что отняли лазареты в бессонной мгле, в наркозном сне. Не будь их, может быть, поэтом считаться бы известным мне. Но всё равно, коль хватит силы, я пел всегда вас и пою, вас, что вернули из могилы весну и молодость мою. ... Опять больничная палата, и годы давние плывут. И снова белые халаты меня, как прежде, берегут. Врачи, сестрицы дорогие и няни добрые мои! Вы все мне – близкие, родные, вам – жаркий огнь моей любви. Кто назовёт меня и сыном, кто – в дочери годится мне. Но все вы – слава, честь России, опора в трудный час стране. Не все, быть может, замечают, что вы – на страже, вы – в бою. За вас я сердцем отвечаю, люблю, ценю и величаю и, как в бою, на том стою.
10.
Волна хлебов всплывает ямбом в сердец раскрытых лепестки, и белый снег цветущих яблонь закрыл горючие пески. И мирные легли траншеи на лоно матери-земли, и чутко поднимают шеи на стройках краны-журавли. И верные лекарства лечат, и счастье лепится с азов, и детство милое лепечет у начинающих отцов. И мужество бойцов Вьетнама сломило козни всех врагов, и с доброй волей наше знамя у дальних реет берегов... Но продолжается сраженье за чувств и мыслей высоту, за светлое преображенье и душ горячих красоту. В работе руки огрубели, в заботе тонут наши дни. Но тянутся от колыбелей ручонки те, что нам сродни. И остается то, что было, что есть и что пребудет ввек, – живая жизни суть и сила и смерть поправший человек. И как на ниве черноземной, что потом пахаря жива, – так в душах прорастают зёрна – простые, честные слова. Не модерняжьи выкрутасы, а сердца жаркий непокой. И поумневшие Пегасы надменных сбросят седоков... Всё это – наша боль и радость, и путь, что непомерно крут, и наша вечная награда за вечный нешумливый труд. Горячей кровью оросили мы пядь земли своей живой. И это – Родина, Россия, строка моя и подвиг мой!
Май - июль 1973 г. Чертково - Тамбов
|