0+

Понедельник-пятница – с 9.00 до 19.00

Воскресенье – с 9.00 до 16.00

Суббота – выходной

Последний четверг месяца – санитарный день

 Уважаемые читатели!

 27 апреля библиотека работает с 9:00 до 19:00.
 28 апреля библиотека работает с 9:00 до 16:00.
 29 апреля библиотека работает с 9:00 до 17:00.

 30 апреля, 1 мая – выходные дни.

 Со 2 мая библиотека работает в штатном режиме.

 

Администрация

 

 

 

head

 Знобищева Мария Игоревна

 Рассказы

Назад

 

ВЕЛОСИПЕД

Велосипед жил весь год в чулане – узкой, тёмной комнатке, увешанной старыми пальто, заваленной столетним хламом. Впрочем, разве это жизнь, когда вполне здоровое и крепкое тело разобрано по частям, так, что совершенно невозможно узнать, где сейчас твоё правое крыло и как-то поживает сиденье? Разве захочется принимать участие в чьей-то судьбе, радоваться, резвиться, когда вокруг тебя собрались одни только старые, никому не нужные вещи?

Полуизношенные резиновые сапоги вечно ноют, что сквозь тонкую подошву сквозняк продувает им всё нутро. Оранжевый клеёнчатый плащ бредит своей молодостью, то ли вспоминая, то ли выдумывая истории о том, что он был когда-то в невероятном фаворе у столичных модниц. С верхней полки свисает, подслушивая чужие разговоры, изъеденный молью шарф, громко чихающий всякий раз, когда кому-то приходит в голову открыть дверь чулана.

В тесноте и темноте, задыхаясь от обильной, вязкой, серо-зелёной пыли, коротал свои дни такой ещё молодой и сильный велосипед. Лишь надувная жёлто-синяя лодка, мирно сопящая в своём ящике, отчасти понимала его скуку. Однако в спущенном состоянии она всегда была флегматичной и предпочитала преждевременным мечтаниям крепкий сон.

Велосипед же необыкновенно любил говорить о лете. Мыслью о нём и держался. Сначала углублялся в воспоминания, потом робко начинал мечтать, и уже почти в конце марта, когда в чулан заносили тяжёлые зимние шубы, жизнь велосипеда превращалась в одно сплошное ожидание.

Да! Он любил рассказывать, как весело ехать ранним солнечным утром на дачу, как упруго отскакивают от накаченных камер мелкие круглые камешки, как пыль, не такая густая и горькая, как в чулане, но тёплая и пушистая пыль щекочет колёса, налипая на них, и просит разрешения покататься. Ещё он грезил о прогулках…

Вот он едет, слегка подскакивая на неровностях грунтовой дороги. Вдоль тела струится приятный холодок; акации из чьих-то палисадников задевают за спину… Куда им – не остановят! Всё кругом звенит, тенькает, голосит! Хорошо, это же чудо как хорошо! Уже и не ощущается тяжесть на сиденье. Он стал с хозяином единым организмом, чем-то целым, одинаково думающим, одинаково чувствующим. Уже не понять, где кончаются ручки руля и начинаются ладони хозяина, кажется, что и педали вращаются сами собой, не чувствуя шероховатых подошв сандалий…

Медленнее… медленнее… Вот показалась знакомая дача у реки: милый, добрый, улыбчивый, увитый виноградными лозами домик! О блаженство! Они скатываются вниз с зелёного, мокрого от росы холма. Травы под колёсами пахнут дождём, земляникой и летом, крошечные брызги разлетаются по сторонам. Шелковая мурава податливо стелется под шинами мягким ковром. До чего же свежо, привольно, здорово!..

Подъезжают. Хозяин соскакивает на бегу. Он уходит к грядкам, а велосипед остаётся в тени роскошно цветущих яблонь. Вокруг яблонь снуют пчёлы. Велосипед вдыхает льющийся со всех сторон запах, наслаждаясь прохладой и мягкостью травы, слушает монотонные разговоры пчёл и втайне ликует, предчувствуя обратную дорогу…

Его рассказ никому не интересен. И только старые сапоги, тщетно пытаясь скрыть ревность, спрашивают, не в тех ли коричневых сандалиях, что позавчера забрали из чулана, был тогда хозяин. Да старый плащ недоумевает, как могли обойтись без него, коль было прохладное утро…
Жалкий, затхлый чулан!

АКУЛА ПЕРА

Писатель Пустословцев страдал от своей трагической ненужности. Он был одарён – несомненно, но ему не хватало школы. Пустословцев написал около четырёхсот рассказов, и ни один, ни один из них не нашёл своего слушателя. Когда Пустословцев спрашивал: «Не желаете ли познакомиться с моим новым твореньицем?» (Он был скромен и всегда так и говорил – «твореньице»), ему обычно отвечали: «Не правда ли, прекрасная погода?». Или наоборот: «Вы посмотрите! Тучки собираются! Вероятно, будет дождь!»

Какая-то чрезвычайно милосердная дама однажды согласилась его выслушать. Дама любила голубей и лирику Некрасова, она кормила котят, подбирала бездомных щенков и никому за всю свою жизнь не сказала дурного слова. Когда она выслушала Пустословцева, глаза её затуманились печалью. Бедной даме что-то хотелось сказать, но она не смела. Густо покраснев, добрая дама изрекла:

- Вы талантливы – несомненно! Но… но Вам нужна школа!

У Пустословцева выросли крылья. Теперь он говорил себе мысленно: «Ты талантлив, но тебе нужна школа!». Редкий писатель признает это, а Пустословцев признал. У него был кумир – великолепный романист Круглов. Пустословцев долго не решался посетить его и, наконец, отважился.

Романист Круглов поразил поклонника своим благополучием. Смущая простого посетителя, квартира его сияла чистотой. Блаженным покоем дышал диван, на котором полулежал мэтр, довольством лоснились искрящиеся шторы на окнах, в которые влетало кругловское вдохновение; солидно потрескивал самодостаточный камин, возле которого долгими зимними вечерами был написан не один роман.

Состоявшийся писатель встретил писателя начинающего благосклонно: кивнул в ответ на его приветствие и величественно указал пальцем в сторону кресла.

- Я преклоняюсь перед Вами, Никанор Артемьевич! Я прочёл все Ваши романы. Не смею надеяться, что стану когда-нибудь столь великолепным мастером – Вашей высоты мне достичь невозможно, но творенья Ваши преисполнены такого глубокого гуманистического смысла, что я не сомневаюсь в человеческом благородстве их автора. Н-надеясь на Вашу исключительную доброту и ж-желание помочь ближнему, о котором Вы так часто пишете, я… я и пришёл…

Пустословцев зарделся. Круглов, в душе, - тоже. Однако виду не подал, как это и подобает мэтру.

- Что именно Вам нужно?

- Школа! Я талантлив, но мне нужна школа!

- Талантливы? Что ж, посмотрим!

Круглов взял из дрожащей руки Пустословцева дрожащую же рукопись. Он читал долго и внимательно, и всё это время начинающий писатель думал, думал о многом: «Почему я не стал врачом или архитектором, слесарем, инженером, шофёром? Сколько прекрасных профессий в этом мире – нужных профессий, благородных профессий!» И Пустословцев начинал представлять себя скромным учителем или румяным булочником, не сующим носа в дома знаменитых писателей…

- Гм-гм… Прежде всего, разрешите узнать, молодой человек, вот на этой обложке я имею удовольствие видеть Вашу фамилию? – прогудел Круглов.

- М-мою… - Пустословцев ожидал всего, но только не этого.

- Помилуйте, Вас не будут читать! Это – не помпезно!

- Что?

- Ваша фамилия!

- Но причём же здесь моя фамилия?

- Пус – то – слов – цев?! Вы шутите? Это же говорит само за себя. Все будут смеяться! Смотрите сюда, смотрите – и учитесь! – Мэтр взял авторучку и, величественно зачеркнув букву «П», поставил над ней горделивое «Г». – Одна буква может решить судьбу! Ну, как, Вам нравится?

- Д-да… - Пустословцев подумал, что Круглов спросил, нравится ли ему, как он написал букву «Г».

- Теперь у Вас есть псевдоним. Пустословцев! Фи! Вот Густословцев – другое дело. Ярко и многозначно. Но это имя надо оправдать! Поговорим теперь о… - Круглов послюнявил палец и перевернул страницу рукописи, - вот об этом. Сейчас я прочту наугад любой кусок.

- Может, не надо? – предложил Пустословцев.

- Нет уж, извольте! Вы хотели школы? Будет Вам школа! – И мэтр, всё громче и громче, постепенно краснея, начал читать:

«У Василия были зелёные глаза и розовые щёки. Он был красив: красивее всех в его деревне. Василий жил в деревянном доме с матерью. Ей было около шестидесяти лет, она всегда была добра к нему, как все матери добры к своим сыновьям и даже дочерям…»

- Что это?! Разве же это художественная проза? Не прячьтесь! – крикнул Круглов, заметив, что Пустословцев пытается скрыться за креслом, - не отрекайтесь от содеянного! Сейчас же будем приводить в божеский вид. Предлагаю отрезать последнее предложение.

Начинающий писатель облегчённо вздохнул. Он думал, что мэтр хочет отрезать ему кисть правой руки, которой всё это было написано.

- Давайте отрежем, - обрадовался он.

- Удивительная податливость. С Вами приятно работать. Однако Вам придётся вставить на место вырезанного клочка что-то стоящее.

- Я вставлю.

- Уж потрудитесь. В Ваших словесных картинах меня поражает удивительная блёклость. Где краски? Где броскость фразы? Где богатство языка? Больше цвета, молодой человек, больше жизни.

И мэтр прочёл ему огромный кусок великолепного романа. Пустословцев знал, что автор прочитанного – Круглов, однако, пискнул заискивающе:

- Кто это? Достоевский? Гоголь? Лев Толстой? Что-то знакомое. Я это читал, но не могу вспомнить автора… Из кого это?

- Гм… - Круглов округлился от довольства. – Из меня. Желаю и Вам, так сказать, приблизиться к эталону. Жду Вас, господин Густословцев, в это же время в воскресенье.

Пустословцев исчез. Его посетило вдохновение. Он поверил, что после такого мастер-класса получится всё. В воскресенье мэтр прочёл следующее:

«У Василия были ярко-зелёные глаза и бордово-красные щёки. Он был писаный красавец – один такой на всю деревню. Василий жил в синем деревянном доме с разноцветными наличниками и зелёным крылечком. Ещё там жила седая мать Василия – женщина шестидесяти лет в чёрном платке с пурпурными розами и голубыми васильками, в коричневом халатике. Она с детства учила Василия рисовать и покупала ему краски – много красок!»

- Что это? – удивился Круглов. – Вы опять принесли мне чушь.

- Но ведь здесь всё, как Вы говорили: краски, яркость!

- Да. Краски Вы взяли много, но намалевали же, я Вам скажу! Навозили! Мазня! Сущая мазня! Хоть блёклость и исчезла, глубины не прибавилось. У Вас не хватает психологизма. Что это был за Василий? Какого характера была его мать? Любили ли они, страдали или безучастно взирали на мир ярко-зелёными глазами?

После этого для примера мэтр вновь прочёл кусок «из себя». Пустословцев полетел домой на распустившихся крыльях. На другой день Круглов прочёл:

«У Василия были ярко-зелёные глаза. Когда он думал, они казались задумчивыми. А думал Василий о многом: о жизни, об осени и весне, о еде, о том, как он красив, о своём доме с зелёным крылечком и разноцветными наличниками и ещё о своей матери в чёрном платке с пурпурными розами и голубыми васильками. (Пустословцев считал, что очень удачно соединил в одном предложении всё, о чём говорилось в абзаце). Мать мечтала о деньгах, чтобы купить сыну краски. Она любила и страдала. Василий тоже не безучастно смотрел на мир ярко-зелёными глазами…»

Дальше Круглов читать не стал:

- Что это за бред? Что за околесица, я Вас спрашиваю?! Разве я учил Вас этому? Повторять мои слова и нести ахинею – не есть добиться психологизма! Если Вам не под силу психологизм, добейтесь хотя бы конкретности. Не размазывайте портрет Василия. Если Вы говорите о его лице, пишете сначала всё о лице, если о доме – всё о доме. Пусть слово, подобно алмазу, поддастся Вашему резцу и, засверкав всеми гранями, станет бриллиантом!

От восторга слёзы на глазах Пустословцева высохли. Дома он создал нечто и наутро принёс Круглову.

Мэтр читал вслух:

«У Василия было лицо очень красивое – как обработанный алмаз. Глаза он имел ярко-зелёные, думающие, щёки – бордово-красные. Ещё у него были прекрасные нос и брови. Лоб и уши тоже были хороши, как и подбородок.

У Василия был дом…»

Круглов грустно-грустно посмотрел на Пустословцева, сняв очки:

- Что с Вами, мой друг? Вы не внемлете моим словам, - он вздохнул так шумно, что со стола полетели мелкие бумажки.

- Внемлю, - пролепетал тот. Ему искренне не хотелось расстраивать своего учителя.

- Господин Густословцев, такие слова как «красивый» и «прекрасный» ничего мне не говорят. Их не потрогаешь руками, не попробуешь на вкус, не прижмёшь, так сказать, к сердцу! Их хочется выплюнуть, как подсолнечную кожуру. «Тьфу», - скажу я и разотру эти прилагательные в порошок. Этим порошком надобно выстирать Ваше сознание. Дайте мне почувствовать физически, что это были за глаза, что за щёки, позвольте убедиться, что нос и впрямь был хорош. Дайте мне объём! Пусть это будет даже не картина, а барельеф. Здесь Вам помогут эпитеты, сравнения, где-то, может быть, и олицетворения. Вот послушайте, как всё это ловко у меня!

Прочитав Пустословцеву половину своего нового романа, мэтр отпустил его. Теперь у начинающего писателя не было сомнений: звёздный час настал, и шедевр его жизни будет создан.

Однако Круглов принялся за чтение на следующий день, забыв разгладить появившуюся у него с недавних пор скептическую складку. Рассказ начинался так:

«Василий был очень, очень красив. Его глаза были такие яркие, что, если бы Вы заглянули в них, Вы бы ослепли, и выпукло-зелёные, как крыжовник. Щёки Василия походили на два бордово-красных яблока – такие они были крепкие, круглые, что возникало желание попробовать их на вкус. Кожа на его лице отливала молочной белизной. При взгляде на неё вспоминалась деревенская сметана, в которую так приятно макать блины. У Василия были губы, похожие на ломтики нежно-розовой ветчины…»

- Вы что, были голодны, когда писали это?! – взорвался мэтр. – Убирайтесь вон, несчастный людоед! Вы не только разделали бедного Василия, Вы высосали мою кровь, Вы бессовестно сожрали мои нервы и захотели, как видно, слопать мой мозг и мой талант! Подыщите себе другого учителя. Я не смею определить степень Вашего таланта, но в аттестате я написал бы Вам: дурак.

У Пустословцева было много прекрасных черт. Одной из них была жизнерадостность.

- Я дурак, но я талантлив и прошёл школу, - подумал он, уходя.

ЖЁЛТАЯ КОШЕЧКА

Когда на землю упали первые жёлтые листья, у Веры родилась сестричка Соня. Соня как Соня, она, действительно, только и делала, что спала. Плотно завёрнутая в красные и розовые пелёнки, лежала она в маленькой кроватке под кружевным пологом и ничего не делала, чтобы понравиться – не учила наизусть стихи, не выполняла кувырки и не вставала «мостиком», но внимание всех взрослых, а главное, Мамы, было отныне приковано только к ней.

- Какая ты у меня красавица! – восхищалась её сонной улыбкой и день ото дня увеличивающимися щеками Мама.

- А я – не красавица? – поджимала губы Вера.

- Конечно, красавица! Ты теперь старшая, должна помогать мне воспитывать Сонечку.

«Должна то, должна это», - Вера слышала это всё чаще. Раньше её любили просто так, как любят теперь Соню, без долгов и обязанностей. И вот с появлением малышки все в доме как будто стали старше. Вот и Вера в свои пять лет почувствовала себя старой старушкой…

В детстве у Веры была любимая игрушка – погремушка в виде жёлтой кошечки с колёсами вместо лап и красной дужкой хвоста вместо ручки для держания. На животе у кошечки располагалась музыкальная кнопка-пищалка. Получалось, что кошечка гремит, звенит, пищит и едет одновременно. Вера совсем забыла эту игрушку, и вот родители достали её из пыльного ящика со старыми вещами. Они протёрли кошечку мягкой тряпочкой и поставили рядом с кроваткой Сони.

«Ну, кошечка и кошечка! - подумала Вера, проходя мимо, - теперь у меня есть конструктор и настоящие Барби с Кеном, и даже кукольный дом с мебелью и посудкой! Кошечка мне не нужна!»

Но на следующий день она увидела, как Мама и Папа, нагнувшись над кроваткой, звенят её погремушкой прямо над ухом Сони. Вера подошла поближе и увидела, с какой радостью сестрёнка тянется за кошечкой. Соня пускала слюнки и ширила от волнения глаза. Видно, ей очень хотелось поскорее схватить кошечку, и Мама вложила игрушку в маленькую детскую ручку. Соня тут же стиснула кулак и восторженно заверещала. Тут что-то сделалось с Верой. Она изо всех сил рванула кошечку к себе, кулачок покраснел, разжался, и Соня залилась беспомощным плачем.

Хуже всего было потом. Папа в первый раз шлёпнул Веру, а Мама не разговаривала с ней целый день.

- Ты злая, жадная девочка. Такая взрослая и такая жестокая! Отнимаешь погремушки у такой малышки! Как будто у тебя нет своих!

Наутро жёлтая кошечка снова стояла на пеленальном столике рядом с кроваткой Сони. Когда в комнате никого не было, Вера подкралась к нему, схватила погремушку и унесла её в свою комнату.

В самом тёмном углу Вериной спальни стоял старинный, красного дуба, комод. В нём хранились зимняя одежда, тёплые одеяла и разная ветошь. В последнее время Вера полюбила забираться туда с фонариком и, нюхая пропахшую нафталином темноту, с наслаждением, большими глотками пить своё огромное одиночество. Она назвала это место своим урочищем и даже устроила там тайник – маленькую обувную коробку из-под детских туфель. Тайник внутри тайника, эта коробка хранила в себе найденные Верой перламутровые и золотые пуговицы, монетную мелочь, подаренную Папой, маленький брелок в виде мишки и чехольчик для мобильного телефона, а также стёртый карандаш ярко-красной губной помады, укатившийся под Мамино трюмо. И вот - жёлтая кошечка попала туда же.

…Прошло много лет, Мама, Папа, Вера и Соня переехали в другую квартиру, а старинный комод отвезли к Бабушке. Вера ходила в институт, носила джинсы и модную стрижку, а Соня оканчивала школу и всё ещё заплетала косы. В ту пору она дружила с Серёжей – он встречал её после уроков и вёл куда-нибудь гулять. Серёжа играл на гитаре, рисовал, улыбался, пел и носил весёлые вязаные свитера из шерсти цвета осенних листьев. Соня в первый раз была счастлива, а Вера, казалось, даже не думала о мальчиках – она усердно и серьёзно училась. У неё было много поклонников, но ни с одним ей не было интересно. «Всё это ерунда, - думалось ей. – Я получу степень бакалавра, стану успешной в своей профессии, буду много зарабатывать и ездить по заграницам. А любовь-морковь – детские бредни».

Как-то раз Серёжа пришёл в гости к Соне и, пока она готовила на кухне обед, они разговорились с Верой. Вера читала много умных книг – больше, чем Соня, - и поэтому им с Серёжей было, о чём поспорить. Молодые люди понравились друг другу, и всё чаще, заходя за Соней, Серёжа стал приносить Вере новые книги, диски, альбомы. Вскоре Вера, Соня и Серёжа стали гулять втроём. Они ходили вместе в театры, на выставки и в кино, катались на велосипедах и выбирались осенью в лес. Серёжа писал музыку, а Вера и Соня сочиняли стихи – и вечерами они втроём распевали песни собственного сочинения.

Серёжа дружил с обеими сёстрами, но любил он младшую. Он давно хотел признаться ей в этом, но Вера не оставляла их наедине и повергала Серёжу в смущение, то и дело отвешивая ему изысканные комплименты.
Приближался Новый год. Девочки собирались встретить его вместе с Серёжей, и каждой хотелось быть самой нарядной. Вечером Мама зашла к ним и ласково погладила каждую по голове:

- Какая ты красавица! – восхищённо окинув взглядом младшую, сказала она.

- А я – нет? - по-детски прикусив губу, спросила Вера.

- Конечно, красавица! Я как раз собиралась тебе это сказать, милая! И какое платье! Очень подходит к твоему цвету глаз!..

Вы обе – просто красавицы, и я так вами горжусь! – Мама обняла сестёр за плечи. - Собираетесь идти на вечеринку с Серёжей?

- Да! – ответила Соня.

- И он сам захотел пригласить вас обеих?

- Ну, да, - недружелюбно пробормотала Вера.

- Хорошо. Только прежде зайдите за своими подарками. Там, под ёлкой. Кажется, Дед Мороз заходил!

- Мама, ну сколько ты будешь играть с нами в детский сад?! – упрекнула её Вера. А Соня радостно бросилась на Мамину шею и с лукавой улыбкой прошептала:

- Как же я люблю нашего Деда Мороза!..

- Верочка, - сказала мама на ухо старшей, когда они все вместе направились к ёлке, - обрати внимание: в этом году у тебя – на один подарок больше.

Вера в тайне обрадовалась и в общем-то признала это справедливым.

В роскошных коробках лежали подарки. Родители купили девушкам прелестные часики с изящным браслетом – каждой в соответствии с её вкусом. И ещё, как всегда, там были сладости – ведь девочки любят сладкое всю жизнь, а не только в детстве. По привычке сравнив подарки Сони со своими, Вера действительно обнаружила у себя лишнюю коробочку с сюрпризом. Она развязала ленту и увидела… жёлтую кошечку.

Вера долго смотрела на неё, будто припоминая что-то, а потом вдруг густо залилась алой краской.

- Что это у тебя? – с любопытством спросила Соня. – Мама, зачем это Вере? Ведь мы давно выросли!

- Вот потому я и решилась достать эту игрушку из тайника маленькой девочки, который обнаружила недавно. Вера очень любила кошечку в детстве, вот я и подумала, что она станет приятным напоминанием о нашем старом доме.

- Мама, я… не ожидала… - Вера была явно смущена.

- Девочка моя, я надеюсь, она напомнит тебе кое о чём. А главное, о том, что для меня вы обе всегда будете самыми любимыми малышками!

В ту предновогоднюю ночь Соня и Серёжа пошли на вечеринку вдвоём. А Вера осталась с родителями дома, чтобы тихо и терпеливо дожидаться Нового Счастья.

МАМИН ПЛАЩ И ПАПИН ШАРФ

День был серый, ветреный – в такие дни гулять во дворе не хочется. Костик повисел на турнике, попрыгал через препятствия, попинал мяч. Внимательно посмотрел на окна родного дома: нет ли там кого-нибудь из друзей? Но окна плотно закрыты. Голубоватыми квадратами мерцали мониторы компьютеров, светились экраны телевизоров, кое-где на кухнях уютно горели лампы. А вот и его балкон. На вешалках, расправив плечи, висят на ветру два плаща: мамин и папин.

Папин плащ гораздо шире маминого. Он светло-коричневый, перетянутый в талии кожаным поясом. Костик знает, как пахнет плащ: сигаретами, заправочными станциями, дождём и железом осеннего города, но главное – он пахнет Папой. Не тем домашним Папой, с которым можно побоксировать с утра и который ест овсянку совсем как ребёнок – неохотно, вяло, тайком от мамы размазывая её по тарелке, а тем Папой, который вдруг вырастает в прихожей в полный рост в своей шляпе, с дипломатом в руках, с непременной улыбкой – папой джентльменом и суперменом (Костик ещё не решил, что лучше).

Мамин плащ совсем светлый, беспомощный. Сейчас, на ветру, он похож на морскую мятежную птицу. Ветер забивается в рукава и о чём-то трубит, плащ вскидывает руки, совсем как мама, когда волнуется, - и кажется, что ему холодно. Когда мама забирает Костика из школы, он любуется ею: такая она молодая и красивая! От мамы всегда пахнет сладким: то ли печеньем, то ли цветочной пыльцой. Может, это потому, что она цветочный дизайнер. В детстве Костик всегда рисовал маму жёлтой краской: жёлтые волосы, как пух одуванчика, милое лицо с улыбкой и ямочками на щеках, золотые ресницы. Это не все, наверное, слышат, но от мамы во все стороны раздаётся медленный, тихий-тихий золотистый звон. И ранней осенью плащ у неё тоже золотой – как листья, как солнце, как она сама…

Бабье лето прошло, листья почти осыпались, зарядили дожди. Теперь плащи уберут до весны - вот мама и решила повесить их на просушку перед долгой зимой. Костику кажется, что плащи завидуют перелётным птицам, и, если бы кто-нибудь снял их с вешалок, они без сожаления улетели бы в дальние страны.

Костик замирает и всматривается в их танец. Папин плащ тяжелее, и вешалка качается так, что он всё время разворачивается, смотрит куда-то в сторону, не касается маминого плаща. Кнопки, пришитые к манжетам, слабо поблёскивают. Почему-то сегодня они тяжёлые и кажутся похожими на гвозди. Ветер высоко поднимает его воротник, надувает спину – и плащ становится сутулым. Рукава висят неподвижно, как виноватые, и, если присмотреться, Папин плащ похож издалека на один из тех последних коричневых листьев, что болтаются на ветвях без всякого чувства, уже не зная, куда себя деть.

Мамин плащ, наоборот, всё ближе и ближе придвигается, соскальзывает к Папиному вместе с вешалкой. Он робко подкрадывается, умоляюще тянет к нему рукава, а потом вдруг резко отдёргивает их и снова отодвигается, как от чужого. Помолчав, повисает отдельно и танцует свой странный танец, будто белый флаг, терзаемый ветром, и готовый вот-вот порваться.

Костику холодно, но домой он не спешит. По выходным ему стало тяжело бывать дома. Папа и Мама всё время кричат друг на друга, Костику трудно понять, почему. Вот если бы взять и убрать звук – как во время просмотра фильма. Раньше они часто смотрели фильмы прямо с компьютера. Когда раздавался телефонный звонок и папа бежал отвечать, мама подходила к столу и отключала колонки – чтобы не мешать… Потом звонки стали раздаваться всё настойчивей и чаще. И, подходя к колонкам, мама почему-то уже не выключала их, а делала звук погромче…

Почему люди думают, что можно докричаться друг до друга? Костик знал, что всё самое главное говорится шёпотом или вообще не словами. А крик – это просто злость, просто гром неизбежной грозы. О чём они спорят? Слух выхватывает отдельные шипящие, жалящие слова: «устаёшь», «не уделяешь», «чужие», «деньги». «Деньги, деньги…» - о них говорят всё чаще.

Года два назад они смеялись, спрашивали, кого бы Костику хотелось больше – братика или сестричку. Костику хотелось бы хоть кого-нибудь! Брата он научил бы играть в футбол, а сестрёнку – рисовать. Родители так много работали и дарили ему так много игрушек, что стена, которая вырастала между ним и родителями, становилась непробиваемой. А поиграть было не с кем. Не с кем было поговорить. К тому же, по утрам и даже по вечерам, когда все нормальные люди спокойно ужинали, делились новостями, читали книжки или вместе смотрели фильмы, приходилось вечно куда-то спешить, куда-то бежать, чего-то ждать. И на упорное Мамино «понимаешь, Костик, так надо» приходилось опускать глаза, потому что Маму было очень жаль, когда она говорила так. Потом разговоры о братике и сестричке прекратились, родители стали ссориться, и Костик остался совсем один.

Домой он пришёл уже в сумерках. Сам сварил себе пельмени, сам выбрал на завтра одежду. Подумал, что, наверное, лучше включить компьютер и провалиться в какую-нибудь «стрелялку» – только бы не вдумываться в то, что происходит вокруг. И только тут Костик заметил маленькую фигурку мамы, на диване, в неосвещённом зале. Это странное, страшное зрелище – мама, которая лежит, свернувшись клубочком, и дрожит от неслышных рыданий. Костик знал, что мама плачет по вечерам и ночами, но никогда не видел этого своими глазами. Раньше она пряталась. Он не знал, как подойти к ней и что сказать, чтобы не обидеть. Иногда слова бывают такими громкими, что говорить их нельзя, иначе они взорвутся, как бомбы. Костик тихо сел рядом, заглянул в мамино лицо, взглядом спросил о Папе.

Мама беспомощно и как-то некрасиво вскинула руки, посмотрела на дверь, потом – на Костика. И Костику вдруг показалось, что с этой минуты он стал большим, а мама – маленькой. Он спрыгнул с дивана и пошёл на кухню, шлёпая по полу босыми ногами. Было слышно, как каждый шлёп раздаётся в квартире гулким эхом. Костик включил плиту, поставил чайник. Мама купила его прошлой зимой, а электрический – выбросила, сказала, что для долгих семейных чаепитий нужен большой красивый чайник со свистком.

Ветер, расшатавший семью, усилился осенью, весь дом закачался и застонал – с тех пор мама и старалась залатать все дыры: развести на подоконниках цветы, вышить на диванных подушках голубей и розы, записаться на шейпинг, покрасить в пепельный свои чудесные золотые волосы. И этот чайник… Костик наполнил кипятком мамин бокал и с горечью подумал: «Не помогло. Папа всё-таки улетел».

Слово «развод» первым произнёс он. А мама неизменно упрекала: «Подумай о ребёнке!». Потом, когда их разгневанные голоса на кухне затихали, мама приходила к Костику, плакала и говорила: «Просто жизнь такая, сынок, трудная жизнь… А папа… папа – хороший». И в такие вот ночи, под шум дождя, он готов был отдать что угодно, лишь бы они никогда больше так не кричали друг на друга.

Костик понимал, что если им действительно так плохо вдвоём, он не должен мешать. И однажды, в очередной раз услышав мамино «подумай о ребёнке», он выпалил им с порога: «Разводитесь. Я уже взрослый!». Почему-то это подействовало и они замолчали. Но на следующий вечер всё повторилось.

Помирить их тоже казалось невозможным. Поначалу Костика очень беспокоило, что они перестали спать на одной кровати, и он тайком подпилил алюминиевую ножку раскладушки, на которой – прямо в кухне – ночевал папа. Папа ругался и ревел, а потом устроился на лежанке Костика, беспощадно прижав его к непрогретой каменной стене. На следующий день раскладушку починили. Тот план погорел, как и многие другие, и Костик чувствовал себя беспомощным.

Он принёс маме чай и вышел на балкон. Да, папа улетел: на ветру, рядом с маминым плащом, грустным треугольником болтаются голые плечики. Исчезла папина шляпа, исчез дипломат. На столике в прихожей больше нет его телефона и ключей от машины. Костик обошёл комнаты с надеждой найти хоть что-нибудь, намекающее на возвращение папы. Вот его чайная чашка, вот пепельница, вот брюки и свитер, вот зарядка от ноутбука. Костик горько усмехается: «Значит, обязательно вернётся»… На полу в прихожей забытой красной змейкой брошен папин шарф. Костик поднял его и носом зарылся в шерсть. Вот где живёт настоящий запах папы – тот самый, из раннего детства: добрый-добрый, простой и дышащий чудесами!

Костик сел на маленький стульчик в прихожей и вдруг почувствовал, как его от макушки до пят накрывает тяжёлой волной. Главное не заплакать. Он вспомнил, как ещё недавно папа помогал ему шнуровать кроссовки перед прогулкой. А потом они вместе шли на площадку и до темноты пинали мяч. Давным-давно… Папин шарф лежит как живой. Раньше, когда Костику пытались перевязать им горло, папин шарф кусался, а теперь – наоборот. Костик сам повязывает его на шею, гладит и, как живому, шепчет:

- Хватит уж тебе. Всё же у нас нормально. Возвращайся, ладно?

Костик снова вышел на балкон и торжественно повесил шарф на плечики, покинутые папиным плащом. Потом прикрыл стеклянную дверь и заворожённо, уже из комнаты, стал смотреть, как тянутся к белой чайке маминого плаща красные шерстяные крылья шарфа. Тянутся – будто хотят согреть, обнять. И наступает ночь.

По ночам понимаешь главное. Если не знаешь, что происходит в доме, дождись ночи – и ты всё услышишь. Ночи в доме Костика давно перестали быть похожими на уютные ночи детства, в которых слышались тихий ход часов, мурлыканье кошки, отзвуки только что прочитанной сказки, приглушённый мамин смех за дверью. Теперь тишина была такой, что хотелось нарушить её – всё равно, как: разбить окно, ударить в барабан, врубить на полную мощность «Металлику». Она была наэлектризована, билась током. Казалось, ещё секунда – и засверкают молнии, и грянет гром. Но Костик знал, что гром уже грянул, ливень прошёл, самое страшное - случилось. А облегчение так и не пришло. Стало только тяжелее.

…Днём, после школы, Костика встретил папа:

- Поговорить надо, сына.

Костик не стал спешить с ответом, но ускорил шаг, предчувствуя что-то недоброе. Папа почти побежал вдогонку, и странно – тоже показался маленьким, в первый раз в жизни. Они шли знакомыми улицами, как нарочно, шумными сегодня, ждали на перекрёстках зелёный свет, снова шли, и папа то и дело заглядывал Костику в лицо. Он думал о том, что принято говорить в таких случаях. Ведь не то же, что сказал вчера маме Костика: «Знаешь, я, кажется, больше тебя не люблю». С разбегу, быстрой дробью по клавишам – сыграть и исчезнуть, не дожидаясь встречного взгляда (что угодно – главное, не смотреть в глаза!). Но ему-то, Костику – ЧТО можно сказать?

Они подошли к самому дому, и Костик, делая вид, что не понимает, открыл перед папой дверь подъезда:

- Ну, пойдём обедать, что ли? Я пельмени сварю.

Опустив голову, папа ответил:

- Нет, сына, ты не понял. Я как раз об этом хотел сказать…

- Не хочешь пельмени – просто попьём чай с бутербродами.

- Да при чём тут бутерброды. – Папа сел перед Костиком на корточки, взял его ладони в свои. – Малыш, я очень люблю тебя. Я всегда буду любить тебя, но… Ты знаешь, люди так устроены…

- Смотри! – Костик потянул папу за руку, отвёл на несколько шагов назад – так, чтобы видно было балкон, и показал пальцем туда, где всё ещё трепетали от ветра мамин плащ и папин шарф. Папа посмотрел с недоумением.

И, намолчавшись за эти долгие полгода, за те полгода, в которые ветер рвал на части дома и деревья, Костик начал говорить, говорить, захлёбываясь, как утопающий:

- Они вчера висели рядом. Твой плащ и мамин. И твой хотел улететь, а её – удержать. И твой висел виновато, а мамин – больно. Я не знаю, как сделать, чтобы - не больно. Смотри, как его треплет ветер. И вчера я подумал: надо повесить его обратно в шкаф. Но если взять и повесить обратно в шкаф, он больше никогда не сможет летать, понимаешь? И тогда, тогда я нашёл в прихожей твой шарф. Смотри, какой он красный. Он с улицы кажется ещё красней! Я повесил его на вешалку вместо плаща, который ты забрал с собой. И теперь – посмотри – ты видишь? – твой шарф обнимает мамин плащ. Ну, как будто говорит: «Давай, обнимемся, что ли».

Голос Костика дрогнул. Стало тихо. Только ветер свистел в подворотнях, гудел в трубах. И тут они увидели чудо: мамин плащ из последних сил рванулся к соседней вешалке, протянул к ней белые, наполненные ветром рукава – и папин шарф, сорвавшись с места, бросился навстречу, распахнул объятья, обвил мамин плащ за плечи, скользнул вниз и упал. Упал покорно и тихо – так, как падают к ногам. И мамин плащ успокоился, затих, перестал трепетать, выпрямил полотняную спинку. Засиял – ослепительно белый под выглянувшим солнцем.

- Ну, ты даёшь, Константин Андреич! – Папа улыбнулся, хлопнул Костика по плечу, а Костик опять растерял все слова, потому что высказался - весь. Он смотрел на папу снизу вверх, остро чувствуя запах железа и холода, робко трогая кончик его рукава:

- А я подумал, что он улетел. В тёплые страны. Где корма больше и солнце жарче.

- Кто улетел?

- Да плащ!.. А может, пусть он летит, раз ему так хочется? А мы тебе купим куртку – помнишь, ту, зелёную – из спортивного магазина? И будем играть в футбол.

Папа ничего не ответил, только прижал Костика к себе. Они стояли так долго-долго и молчали. Падали листья, как будто кто-то забрался на крышу, свесил ножки и охапками разбрасывает их повсюду – красные, рыжие, жёлтые… бурые, зелёные, золотые…

- Может, и купим. Может, ты и прав. В тёплых странах, конечно, больше солнца, только тебя-то там нет.

И тут Костик почувствовал, как солнце восходит прямо в нём, где-то слева, в груди, под курткой. Оно потягивается, расправляет лучи, словно ему тесно в Костикиной грудной клетке. Солнце печёт и разрастается, добирается до лица, расплёскивается на нём улыбкой, зажигает искорки глаз, расправляет угрюмые «взрослые» складки на лбу. А потом солнце заполняет всего Костика, он сам становится солнцем, и от этого ему трудно пошевелиться, трудно вымолвить слово.

Неужели всё ещё будет? Будут футбольные матчи на только что обсохшем после долгой зимы пустыре? Будет бой подушками, как раньше, а по вечерам, когда на буйство нет сил - «морской бой»? Будут вечера, нормальные вечера втроём, с разговорами и, может, даже шутками? Будут «побеги» за грибами по выходным, за клейкими снизу маслятами, которые так вкусно готовит мама с жареной картошкой? Будет папина бритва на полочке в ванной? Будет робкая и счастливая девочка-мама, каждый раз краснеющая от папиных комплиментов? И папины глаза в сеточке мелких морщин («Это потому что я весёлый и находчивый, Костик!»)…

Костик берёт Папу за руку – ещё недоверчиво, но уже восторженно - и ведёт его в парк – шуршать разноцветными листьями, болтать обо всём подряд, как тысячу лет назад, кормить голубей, которые и без того не обделены судьбой и ходят всегда картинно, фазанно. А потом, потом забрести в кондитерскую, съесть по мороженому, поглазеть на бело-розовую от крема витрину, утонуть в дурманящем запахе сдобы и вдруг, не сговариваясь, накупить хрустящих вафельных трубочек для Мамы, чтобы поздно вечером, останавливаясь на каждом шагу («Смотри! Видишь? Слышишь? Помнишь? Знаешь?») в уютном свете фонарей вернуться домой – совсем вернуться.

СКАЗКИ МОКЕЯ МОКЕЕВИЧА

Мокей Мокеевич – это дождь. Он приходит не ко всем, а только к тем, кто умеет слушать. Когда на дворе такая погода, что из дому не выйти, тихо-тихо устраивается Мокей Мокеевич на краешке карниза или под козырьком подъезда у водосточных желобов и, постукивая пальцами по крыше, начинает рассказывать сказки. Иногда пошепчет-пошепчет, усыпит младенца – и уходит, а иногда разговорится так, что только записывай!..

Будет ли дождь?..

На берегу пруда сидели две лягушки. Они смотрели, как ветер гонит по небесной реке стаи облаков и гадали, будет ли дождь.

- Ква-кая разница, будет или нет? – промолвила старая лягушка. - Это ничего не меняет. Кругом и так полно во-о-оды.

- Ба-абушка! – изумилась молодая лягушка, — как это, ква-кая разница? Дождь пускает по пруду пузыри. Можно кувыркаться и кататься на них!

- Будет ли долгим этот дождь или его хватит только лапы намочить, - всё равно, - закатила бабушка желтоватые глаза. – Это всё пустая затея. Дождь только и знает, что баламутить воду старого пруда и мою бедную душу!

- Почему ты так говоришь? – молодая лягушка подпрыгнула от нетерпения.

- Всё проходит. Время ка-а-атится, ка-ак вода в реке, и, увы, не похоже на наш пруд. Если бы ничего не менялось, мы бы не умирали… Вот ты разминаешь лапками ил и находишь его прекрасным.

- А разве это не так? — удивилась молодая лягушка, погружая лапку всё глубже в липкую грязь.

- В юности – да. Ты родилась недавно, ил кажется тебе колыбелью, а для меня он скоро станет могилой, и я чувствую, как он смердит. Все волнуются: «Будет ли дождь?», а я не понимаю, что в нём хорошего. Он причиняет мне беспокойство, мутит воду в пруду, напоминает о смерти…

Молодая лягушка огорчённо повесила голову. Она любила дождь, он всегда казался ей символом жизни. Слова бабушки звучали непонятно, но от них было так тяжело, словно всё тельце провалилось в трясину, из которой уже не выбраться.

А мир вокруг ждал дождя. Волновались камыши у берега, истомлённо вздыхали ивы, протянувшие к воде сухие исхудавшие руки. Обветренные лица ромашек щурились на солнце, тоже пытаясь разглядеть, будет ли дождь.

Старая лягушка неподвижно сидела на берегу и смотрела в тёмную гладь пруда. Она вспоминала свою жизнь: то, как училась плавать, как вылавливала ртом аппетитных мошек, как нянчила головастиков.

И молодая лягушка притихла тоже. У неё ещё не было головастиков, и мошки роились вокруг огромными стаями – казалось, мир приглашал молодую лягушку резвиться и ликовать. Но и ей вдруг почудилось страшное в наступающей тишине.

- Бабушка, мне хочется знать, будет ли дождь потом, в другом мире, когда мы станем илом? Ведь если будет, бабушка, то умирать ничуть не страшно!

- Нее-ет, страа-ашно…

Так разговаривали они, ширя глаза в отражённое водою небо, а проходящий мимо рыбак думал, зевая: «Что-то лягушки расквакались. Наверно, к дождю!»

Консервированный дождь

Маринка консервировала дождь. Весь день они с бабушкой солили огурцы, а потом разливали по банкам варенье, и бабушка рассказывала, как приятно будет кушать всё это зимой.

«А почему бы мне не приготовить на зиму немного дождя? — подумала Маринка, — он ведь – такой хороший!»

Она любила летние дожди. Любила пробовать их на вкус. В деревне дожди бывали по-настоящему ароматными, они пахли то малиной, то яблоком, то липовым мёдом, а иногда – клейкими зелёными листочками.

Городские дожди Маринке не нравились – слишком уж они отдавали бензином. Маринка представила зиму – такую белую, длинную, скучную, словно манная каша, и мурашки пробежали у неё по спине: «Будет только снег, снег, снег. Холодный и безвкусный. Фи!»

Она подумала, что удивит и маму, и папу, если поставит на новогодний стол банку с живым дождём. Вот будет весело! И Маринка расставила по всему двору тазики, корыта, вёдра, даже кружечки, из которых пили куклы. Дождь аккуратно наполнил их, но Маринке и этого было мало. Она выстроила рядами пластиковые бутылки, а воду, которая никуда не умещалась, принялась носить прямо в ладонях, чтобы вылить её в большую ванну.

Выглянуло солнце. Дождь перестал, но Маринка стояла под крышей и до заката ловила дождевые капли глубокой кастрюлей. На другой день бабушка выдала Маринке лишние банки, уже не годные для дела, и дождь перелили в них. Его закрыли крышками и поставили в тёмный погреб.

Вечером, когда Маринка умывалась перед сном, на нос к ней села маленькая капелька:

- Девочка, освободи моего папу! – жалобно пропищала она.

- А кто твой папа?

- Дождь, который ты спрятала в подвал. Он больше не вернётся на землю, если прятать его в банки. Он любит свободу. Посмотри, там, в банках, – простая вода, которая протухнет к зиме, а дождь – это танец, движение, свет, музыка и трепет. Он – живой, девочка. Он хочет гулять!

Маринка недоверчиво скосила глаза на капельку, так что зрачки её собрались в кучку:

- Я ведь совсем немного дождя поймала. Новый накапает!

- Нет, ты не понимаешь! – возразила капелька. – Новый дождь больше не родится. Ты заперла папу, а у него так много дел! Сначала ему надо просочиться в землю, чтобы напоить травы и цветы, а потом проникнуть в глубину и слиться с подземным источником. Затем ему срочно нужно попасть в озеро, а к утру – испариться туманом и превратиться в облако. И только потом может родиться новый дождь! Понимаешь?

Маринка не понимала, ей грустно было, что затея с консервированным дождём не удаётся.

- Не грусти, — промолвила капелька. – Если ты отпустишь папу, я обещаю уговорить его навестить тебя зимой!

- Честно?

- Честное дождинкино!

Маринка побежала в подвал и откупорила банки с водой. Вода и правда казалась неживой, ведь она уже не струилась и не сияла на солнце. Тогда Маринка забралась на крышу сарая и принялась выливать её вниз:

- Стань опять дождём! Стань живым весёлым дождиком!

Капли попали прямо на голову задремавшему Тузику, и он проснулся, не сердито ворча. Шерсть его заблестела и стала сказочно золотой.

Маринка поняла: дождь ожил, и, оживая, оживил всё вокруг. А маленькая капелька исполнила своё обещание. Под Новый год в окна Маринкиного дома постучался дождь – не ёлочный, из мишуры, а самый настоящий. Но Маринке, как нарочно, хотелось в тот вечер кататься на санках и лепить снежки. Она разочарованно взглянула в окно и закрыла шторы.

Ох, уж эти девчонки! Им не угодишь.

Три капли дождя

Жили-были три сестрицы, три капли дождя. Долго росли они в материнской утробе облака перед тем, как упасть на землю.

Ничему не учило их облако, ибо знало в своём небесном спокойствии, что всё течёт и меняется, что нет неизменного, и что у всех свой путь.

И вот пришёл им час покинуть родину, пришла пора пролиться вместе с другими благодатным дождём. Три капельки очень волновались и подзадоривали одна другую:

- Я проживу сказочно красивую жизнь! – Веселилась первая. – Я уже присмотрела себе чудесную колыбельку там, на земле. Пусть другие капли дождя летят себе, как попало, а я-то уж сумею подобрать достойную оправу своей красоте!

- А я хотела бы сыграть великую роль в чьей-нибудь жизни, — мечтала вторая. – Надоело слышать разговоры о том, что мы – всего лишь крошечные капли дождя. О, я уверена, что иногда одна маленькая капелька может решить судьбу человека!

- А я и не знаю, право, что будет, — смутилась третья капелька, когда сёстры взглянули в её сторону. – Пусть будет так, как угодно батюшке Ветру и матушке Туче.

Ветер слышал их разговор и решил по-своему.

Первая капелька, мечтавшая блистать, слишком сильно разогналась и вместо того, чтобы упасть в объятья цветка, шлёпнулась в пыль. Там она превратилась в пятнышко грязи.

Вторая сестрица, утверждавшая, что она – не то, что другие капли дождя, действительно попала в необычное место. На скамейке в парке сидели юноша и девушка. Юноше страсть как хотелось поцеловать девушку, но при этом он совсем не любил её. А он очень нравился девушке. Наученная маменькой, что поцелуи не даются просто так, она терзалась сомненьями: искренни ли слова любви, которыми осыпает её юноша?

И вот в тот момент, когда юноша сказал: «Если вы откажете мне, прекрасная, то я разрыдаюсь!», на ресницу к нему упала та самая капля дождя. Девушка подумала, что он плачет, растрогалась, заплакала сама и бросилась к нему в объятья. Их дальнейшая судьба нам неизвестна, но говорят, что девушка эта пролила потом немало слёз, а юноша – ни одной.

Третья же капелька послушно летела на землю, изумляясь красоте мира. Она никуда не спешила и не считала себя лучше, чем другие капли дождя. Ей нравилось быть частицей солнечного ливня, маленькой бусинкой, делающей всё вокруг живым и нарядным.

И, сама того не ожидая, третья капля приземлилась на бархатный лист сирени, прямо под сень дурманом дышащих лиловых гроздьев. Кружево цветов тенью ложилось на листок, и капля дождя смотрелась на нём голубой жемчужиной – чистой, ликующей и светлой.

Только не считайте эту историю поучительной, потому что ничего назидательного в ней нет. Мало ли, какой путь выбирают никому не заметные капли дождя перед тем, как растаять и родиться опять…

Под шум дождя

Старый дом у деда и бабушки – его ещё в прошлом веке строили. А прошлый век, говорят, недавно был, одиннадцать лет назад, но только Витальки тогда ещё не было. Трудно думать и таинственно: как это, что не было его?

И когда лежишь вот так, думаешь, думаешь, до того додумаешься, что каждая вещь с тобой разговаривать начнёт. А за окном осень, ненастье. Шумит дождь, последние листья на деревьях треплет. Скучно там и безрадостно, даже птицы приличные – все поулетали.

Но в такую погоду дома хорошо. Спят уже все, только дядя Иван в своём углу сидит - бессонница у него. За маленькой ширмой горит у дяди жёлтая лампа, как незакатное солнце в волшебном тумане. Читает дядя пыльные книги про другие страны и города, и кажется, сам он – колдун.

Шумит дождь, а Витальке кажется, это индейцы в засаде перешёптываются. Приготовились, вот-вот придёт белый человек! Ждут, глазами карими сверкают, знаками общаются, и шорох разносится по диким зарослям тростника. Но вот всё сильнее, резче шумит дождь, и уже не индейцы, а тысячи птиц замахали гигантскими крыльями. Это птица Рох учит летать птенцов. И не ветер свищет за старенькими окнами, а птица-мать погоняет несмышлёнышей: «Ах! Ух! Осторожно, смотри, куда летишь!»

С ранних сумерек шумит дождь, а на дворе уже совсем темно. В такую темень сам Горыныч может прилететь. Горыныч, говорят, красных девиц ворует. Хорошо, что сестра Катя месяц как уехала, а то ведь запросто мог уворовать. Она ого-го какая красивая!..

На лежанку кот Васька запрыгнул. Ластится. Сел сбоку и давай вылизываться. Шерсть у Васьки мокрая – видно, дядя с улицы его пустил. Спрашивает Виталька у кота: «Ну-ка, покажи, как шумит дождь?», а тот ему и отвечает: «Шшшу-у-у…»
Вот пошевелился дядя Иван, газетой зашуршал, хлюпает чаем из кружки. Но как будто и не дядя это, а Леший, либо Домовой. Про него говорят, что бородатый, а у дяди как раз борода!..

Шумит дождь, с мыслей сбивает, не слышно даже, как ходики стучат. Дрожат под дядей половицы, это он дом запирать пошёл. В сенцы вышел – как не страшно ему? Большой, смелый…

И вот проплывают перед Виталькой острова. Один голубой, другой зелёный, третий – весь золотой, с куполами и мостами. Да нет, то не остров, то круг от лампы… И колышутся над ним сизые тучи, а может, тени бегут по потолку. И длинный, тоскливый день вдруг таким становится далёким, милым, сладким…

Добрый дом, славный дядя, дедушка, бабушка, прощайте! Уплывает Виталька на прекрасном корабле… Хорошо засыпать, когда шумит дождь.

Дождь стучится снова

Алинка любила дожди. Каждый день она ждала той особенной тишины, когда дождь стучится, и гадала: «А этот дождь о чём поёт? О чём сказку рассказывает? Кого вспоминает?»

Алинка часто болела и не ходила в школу. Два раза в неделю к ней приходила учительница, объясняла новый материал.

Родители возвращались с работы поздно вечером. Сначала мама часто оставалась дома с Алинкой, но потом ей сказали, что если она и впредь планирует так часто брать больничный, то лучше ей поискать другую работу. Так объяснила мама, и Алинка поняла одно: «Иначе никак нельзя».

«В конце концов, тебе уже одиннадцать лет, - добавил папа, - можешь и сама за собой поухаживать».

Всё было ничего: в первые дни Алинка пересмотрела все телепередачи, перелистала запрещённые книжки, испробовала мамины помады и кремы. А потом ей стало скучно, дом быстро раскрыл Алинке все свои тайны. И дождь стал её единственным другом.

Открывает Алинка глаза, а в окна дождь стучится! И приникает она к окну, пробует языком холод стекла. И кажется ей, что дождь поёт, рассказывает волшебное. «Дождик, дождик, лейся! Ничего не бойся!» - бормочет Алинка, и голос у неё хрипловатый, тихий…

Ненадолго возвращалась она в школу. Дождь провожал её по утрам и забирал к обеду. А потом Алинка снова заболевала, снова оставалась дома. «Слабый иммунитет», — говорили врачи.

Так и прошла осень…

Однажды серым ангинным утром Алинка проснулась и по привычке стала прислушиваться: или дождь стучится, или кажется только? Нет, не слышно. Расстроилась Алинка: значит, сегодня совсем одна. Бросила взгляд в окно, а там – снег. Белый, бесшумный, ускользающий.

- Ну вот… И ты, Брут! – горько вздохнула Алинка, только вчера прочитавшая параграф о смерти Цезаря. – Был, был – и в снег превратился…

Алинка с досадой смотрела на серебрящихся снежных мушек, и ей казалось, что в них совсем нет души, что им ни до чего нет дела, что летят они высоко и бездумно – чтобы тут же умереть. Это было так не похоже на живой разговор дождя, его ласку и трепет, его задорную пляску!

День прошёл в печали и показался Алинке бесконечно-длинным, хотя стемнело особенно рано. Как только двор укутался в голубые сумерки, Алинка услышала странный стук.

«Неужели дождь стучится? — не поверила она себе и пристальнее взглянула в окно. – Нет, не дождь. Только снег кругом…»

Но настойчивый стук повторился. Это стучали в дверь.

Алинка испугалась: на двери был звонок и родные люди об этом знали… Значит, пришёл кто-то незнакомый или очень маленький, не могущий дотянуться до кнопки.

- Эй, Алин! Скоро ты откроешь! Это мы, твои одноклассники! – послышалось из-за двери.

- Ой, - испугалась и обрадовалась Алинка. - Ко мне нельзя, я заразная!

- Ну и хорошо. Мы тоже в школу не хотим.

Алинка открыла дверь, и в комнату ввалилась толпа девчонок и мальчишек. Все принялись обнимать её, похлопывать по плечу, расспрашивать, как дела. Ребята принесли с собой мороженого и холодной колы.

- Ой, а мне это нельзя! – вздохнула Алинка.

- Лови тогда чипсы, — крикнул Влад, включая телевизор.

Девчонки рассказывали про школу, мальчишки собрались у телевизора – все шумели и казались оживлёнными. Алинка была счастлива, у неё даже голова закружилась от такого наплыва гостей.

- Ну, как ты думаешь, уже хватит? – спросила хорошистка Ленка Комарова у отличницы Насти Суворовой.

- Думаю, хватит. Пошли теперь в снегу поваляемся!

Все вдруг начали собираться, на прощание каждый ещё раз обнял Алинку.

- Влад, подожди… - дёрнула она за рукав последнего уходящего, — а вы сами ко мне решили зайти или вас кто-то научил?

- Да это Суворова придумала. Школу на карантин могут закрыть, а у нас самый здоровый класс. Кроме тебя, короче, никто не болеет. Ну, мы и пришли…

- Заразиться хотели? – дрожащим голосом спросила Алинка.

- Ну, типа того. Пока!

Дверь захлопнулась, и Алинка снова осталась в тишине. Дождь стучится или друзья – всё случайно, у всех какая-нибудь своя цель… А она совсем одна, и никому её совсем-совсем не жаль…

В дверь снова постучали. Это опять был Влад.

- Я… это… ну, ты не обижайся! Ты как выздоровеешь, я тебя на каток свожу. Хочешь?

- Меня? На каток?! Конечно! – у Алинки вспыхнули щёки.

- Ну, теперь пока!

Алинка приникла к окну и увидела, как возятся в снегу одноклассники. Они зарывали друг друга в сугробы, сыпали снег за шиворот, ели его и слизывали с пальцев. «Дурачки, — подумала она. – И всё-таки хорошо, что ты кончился, дождь. Ведь так хорошо кататься на катке под снегом!».

Под первым дождём

Весна началась давно, а дождя всё не было. Остатки грязного снега тут и там чернели по обочинам, рыхло-золотым казался воздух, огромная рыжая кошка-солнце вылизывала шершавым языком своих котят – маленьких людей, заблудившихся в лабиринте городских улиц…

Юлька девятый год шла домой одним и тем же маршрутом, но никогда – ни разу – ей не было так тяжело. О нет, она не получила двойку. И родителей в школу не вызывали. Она ни с кем не поссорилась, её никто не ударил. Просто сегодня был последний день, когда с ними учился Андрей.

Андрей… Он пришёл в их школу во втором классе. Темноволосый, высокий, с бледным и прекрасным лицом польского паныча, с невероятными по глубине синими глазами. Сегодня на химии учительница показала им «берлинскую лазурь» - вот такого именно цвета были глаза у Андрея. Он как-то не предупредил, что собирается уходить, просто был печальным и рассеянным последний месяц. А сегодня вдруг взял и сказал: «Завтра ухожу от вас, ребята». Его окружили, стали расспрашивать, заохали девчонки, засомневались пацаны. А он отвечал, будто нехотя: «Так надо. Отец переводится в другой город». Отец у Андрея – военный, они и без того засиделись на одном месте, почти восемь лет, – а это большая часть жизни Андрея…

Только Юлька не смогла подойти к нему. Она и без того боялась смотреть в его сторону. Однажды она уже попалась: наблюдая за Андреем вот так, украдкой, на перемене, Юлька думала, что никто её не замечает, но он внезапно поднял голову от тетради и прямо посмотрел ей в глаза. Прямо, внимательно, серьёзно, ничуть не удивлённо, а только пристально и… светло. Весь день она полна была этим взглядом, огромным как море, – он заполнял её до краёв и всё-таки не умещался в ней, переливался за пределы Юлькиной души. Он рушился на Юльку, словно первый дождь, оглушая и ошарашивая, лишая сил жить и думать по-старому. С тех пор Андрей и Юлька стали часто встречаться взглядами. Ей казалось, что глаза его улыбаются. Но ни слова не было сказано, и Слово - не было сказано. Тем горше было терять Андрея… теперь.

А что у них всё-таки было? Что он мог бы вспомнить о ней и о себе, если бы захотел? Ну, например, то, что она подсказывала ему стихи, когда он отвечал их наизусть у доски. Или то, как они играли в «цепи» в шестом классе, когда ходили в поход; на них бежал мальчик из команды противников, Андрей оказался рядом, и Юлька так сильно стиснула его руку, что он отдёрнул её и со злобой сказал: «Откуда же столько дури?!»

Или то, как его однажды посадили за её парту (нет, это слишком незначительно, он не может этого помнить!), его посадили к ней, а он в это время так сильно икал, что Дашка с Игорьком на него оборачивались, и кто-то смеялся за спиной… А Юлька с таким благоговением слушала его, смотрела… и даже то, как он икал, было прекрасно!..

Вдруг что-то мокрое коснулось её щеки. Юлька взглянула на небо – синее, синее, ах, какое синее! – только зачем теперь? Лёгкие капли падали на землю, опережая друг друга. Весело гомонили деревья, метались в придорожной пыли всклокоченные воробьи. Кажется, всё пришло в движение вместе с долгожданным первым дождём. Вот и свершилось то, чего она так ждала: первая любовь – первая боль – первый дождь.

Жить не хотелось, петь не хотелось, не хотелось и думать ни о чём. Только бы сесть прямо здесь, на середине дороги, на непросохшую холодную землю, стать пылью и грязью, раствориться в дожде, и забиться, забыться, чтобы никто тебя не увидел…

Юлька плакала, Юлька клялась, что никогда не полюбит больше, а если полюбит, то родит сына и назовёт его Андреем. Юлька проклинала законы равнодушного мира и ни во что не хотела верить…

А шёл ей пятнадцатый год…

Солнечный дождь

Бабушке больно смотреть на солнце. Тусклые глаза её слезятся. Вообще-то глаза у неё карие, живые и сильные, как древесная кора, как горы. Но время успело наводнить эти тихие гавани тенями воспоминаний.
Бабушка живёт в Закарпатье. С утра выводит на выпас козу, кормит кур, до сих пор сама печёт себе хлеб. Дети и внуки давно разъехались, но она всё равно не может без этой привычной работы.

Южной бархатной ночью под первыми звёздами, вдруг, как лампочки, включающимися повсюду, мы стоим у крыльца (бабушка не любит сидеть) и беседуем. Бабушка смотрит в землю, чуть наклонившись вперёд, обнимает долгими сухими руками свои плечи.

Пытаюсь набросить на них куртку, отмахивается:

- Нет, не надо. Не холодно мне. Это я так стою, потому что папы у меня не было.

- Как не было?

- У других были папы, а у нас с сёстрами забрали папу. Это потом я такое слово узнала - «раскулачили», а тогда, в шесть лет, просто увидела чёрную машину, из неё люди вышли и увезли папу. - Говорит бабушка, шевелит подбородком, и двигается под ним, как живой, уголок платка.

– Мама ждала, мы ждали. Он же ничего плохого не сделал. Просто была у нас корова, поросёночек был, а в колхоз мы всё честно сдавали, столько, сколько и другие. Никому же плохого не сделали. И не вернулся он…

Голос у бабушки старый, но тут становится он детским, совсем-совсем маленьким.

- А в тот день, знаешь, такой солнечный дождь был! Я почему-то запомнила. Мы бельё вешали с сестрой. Я только соберусь тазы обратно в дом заносить, чтобы не промокло, а она назад тащит: «Смотри, мол, там солнышко!». Так мы и таскали бельё туда-сюда. То дождь, то солнце, то дождь, то солнце.

А папа как раз и говорит: «Солнечный дождь. Бывает и такое!». И вот он это сказал, с улыбкой, хорошо так сказал, а я подумала: «Какой мир хороший. Всё в нём есть. Даже и солнечный дождь бывает»… И весь день, значит, было такое.

А ночью увезли папу… Мама потом всё время плакала. На собраниях, бывало, сидит, ничего не слышит. Там голосуют против неё, за то, чтобы её отчислить или там наказать, а она и сама руку поднимает, голосует «против». И так мне это обидно было.

Дёрнешь её: «Мама, ведь это против вас голосуют!», а она и не слышит, только слёзы льёт. Ну, мы сперва спрашивали её: «Где папа? Когда придёт?», а потом перестали. А я почему-то думала, что он с горы придёт. Во-о-он с той, - бабушка показывает на гору, что высится над селом, мохнатой головой ныряя в звёзды.

– Всё глядела туда, прямо в солнце, в свет, думала, ослепну – так глядела. А он не шёл…

Говорит бабушка, а с вершины горы свет от луны льётся голубоватой речкой. И грустно, и радостно там, и – тайна. И кажется мне, как той маленькой девочке-бабушке, что спустится оттуда, весь в лучах, Отец.

- Я бы к нему навстречу так побежала, так побежала! Быстрее ветра! Я зоркая была и думала, что самая первая его увижу. И закричу: «Катя, Галя, Лиля, мама! Папа вернулся!»

Низко роняет бабушка голову, плачет.

- И вот, когда перестала надеяться, на небо уж я не смотрела, больно мне на солнце глядеть. Смотрю, видишь, под ноги. И вот кутаюсь тоже, будто оберегаюсь от кого. Это, детка, не от холода…

Бабушка стоит, чуть покачивается – в такт своим мыслям, наверное.

А я смотрю на звёзды и думаю: «О, жизнь! Ты солнечный дождь, ты радость и боль одновременно. В тот час, когда рождается младенец, в соседней комнате умирает старик. В тот час, когда говорятся слова любви, рука убийцы точит нож. В тот час, когда на мир находят облака, сквозь них пробивается солнце. Время высушило слёзы девочки, но они собрались облаками памяти и пролились опять».

Молчим, расходимся спать. А утром стучится к нам в окна солнечный дождь, словно гость, что пришёл по приглашению. И я вешаю бельё на улице. Пусть сохнет, не стану убирать. Я верю, что солнца больше, что оно сильнее.

Сегодня ты успеешь

Бывают дни, как дни, и ночи, как ночи. Так себе дни и ночи, если честно сказать. О них и вспомнить потом нечего. А бывают, очень редко, особенные дни и ночи, когда ты вдруг начинаешь всё-всё понимать.

…Ване не спалось. Уже и барашков он сосчитал, и алфавит проговорил про себя три раза, и воды попил. Взрослые давно уснули, погас экран телевизора в зале, затих в ванной комнате мамин фен. Даже время в часах уснуло: стало тикать тихо-тихо - так, как будто его совсем нет. Чтобы не страшно было, Ваня приоткрыл на окне занавеску, прижался лбом к холодному стеклу.

Сначала смотрел на огонёчки машин. Москва никогда не спит, и по ночам особенно живыми кажутся эти вот разноцветные огонёчки. Рекламы горят так, как будто заманивают, а над ними вдоль трасс - фонари и бесшумные в темноте, похожие на серебристых рыб, автомобили.

Потом посмотрел на большие дома. Все они такие же высокие, как Ванин. И во многих окнах свет ещё горит. Значит, неправильно в маминой колыбельной поётся, что "ночью все на свете спят"...

А если совсем высоко поднять глаза, то можно увидеть звёзды. Такие маленькие, бледные, почти незаметные, как будто рисовал их малыш, который в первый раз взял в руки кисточку.

Ваня прищурился. Ему показалось, что одна звёздочка шагнула и стала расти, приближаться. Он даже удивиться не успел, как она села на подоконник. Села, свесила ножки, с улыбкой на него посмотрела:

- Ну, чего ты не спишь?

- Я... я... - растерялся Ваня.

- Сейчас четверть первого ночи. В эту пору сны бывают сливочно-ванильные. Ах... - Звёздочка мечтательно закатила глаза. (А глаза у неё были странные, серебристо-зелёные, как свет или как водичка).

- А разве у снов бывает вкус? - у Вани даже в горле пересохло.

- Ещё бы! Ты что же, первый год на свете живёшь? - Звёздочка вскочила на ножки, легко прошлась по подоконнику и показала крылышком-ручкой на большие стенные часы. - С девяти до десяти вечера - йогуртовые сны, самые нежные, для тех, у кого ещё и зубы не выросли. С десяти до одиннадцати - банановые.... Ну, или яблочные иногда. С одиннадцати до полуночи - шоколадные...

- Как?! - подпрыгнул на кровати Ваня. - Это значит, шоколадные я уже пропустил?!

- Совершенно верно, - невозмутимо продолжала Звёздочка. - Ну, а сейчас время сливочно-ванильных. Честно говоря, это мои любимые... Но у тебя ещё есть шанс отведать карамельные, черничные, персиковые, вишнёвые и, может быть, даже медовые сны...

- Я не могу заснуть, - печально признался Ваня. - А вообще-то мне бы очень хотелось попробовать сны.

- Может, ты не устал?

- Вроде бы, устал...

- Тогда, может, ищешь ответ на какой-то вопрос?

- Не думал я как-то об этом...

- Тогда причина одна, - многозначительно покивала головой Звёздочка. - Ты сделал сегодня не всё, что должен был. И день не хочет тебя отпускать. Подумай, может, ты что-нибудь не успел... С самого раннего утра - рассказывай!

Очень трудно вспоминать, когда тебе вот так говорят: "Рассказывай!" Это же не урок какой-нибудь, не сказка, а твоя собственная жизнь. Да и, знаете ли, трудно такие вещи рассказывать первой встречной... пусть даже и Звезде.

- Прозвенел будильник, - стал вспоминать Ваня. - Мама принесла джинсы и чистую рубашку, погладила меня по щеке, сказала: "Доброе утро!".

- А ты что ответил?

- Ну, я... - Ваня нахмурился, - не помню...

- Ты сказал: "Отстань!" - подсказала Звёздочка так, как будто всё видела и слышала. - Вспоминай дальше.

- Дальше я всё-таки встал. Пошёл чистить зубы...

- И почистил?

- Не-а... Там, понимаешь, Васька как раз стащил шпроту со стола и лапой её к ковру подталкивал, ну, чтобы не скользила. Так прикольно, как прям хоккей! Ну, я стал смотреть, а потом папа пришёл. И он стал ругаться, что я опоздаю, велел одеваться и идти. Я даже позавтракать не успел... - Ваня задумался. - Точно! Я же позавтракать не успел! День поэтому и не хочет меня отпускать.

- О, если бы поэтому... - вздохнула Звёздочка. - А дальше что было?

- Ну, дальше школа... Первый урок - русский. Меня, конечно, вызвали. Рассказывал про эти... как их там... приставки пре-, при-.

- Ну-ка, ну-ка, очень интересно!

- Что ну-ка, ну-ка? Я ж не выучил. Так и сказал учительнице...

- А почему не выучил?

- Почему-почему?.. Не успел.

- Так и запишем, - Звёздочка чиркнула по воздуху серебряным крылышком.

- Потом история. На истории нам про древних славян рассказывали. "Откуда есть пошла русская земля...". Только я не понял, чего она там ела?

- Не ела, а начала существовать. Что же ты не расспросил, раз не понял?

- Некогда было. Мы с Филлом письмо писали.

- Какое письмо?

- Ну, Алинке. Ты её не знаешь.

- Знаю. Это та, которая, как и ты, больше всего любит шоколадные сны. Сероглазая такая.

- Не знаю, какие у неё там глаза... Я не смотрел, - Ваня опять насупился.

- А почему вы вдвоём писали? - не унималась Звёздочка. - Если уж решился, такие письма надо самому писать.

- Он мой друг, от него секретов нет. А сам я ни за что не напишу хорошо, потому что у меня в каждом слове ошибки.

- И что же, помог он тебе письмо написать?

- Помог. Только подписался своим именем. А моё имя не стал приписывать.

- Вот тебе и друг! Ох, Ваня, вовремя я к тебе пришла. Сегодня у тебя особенный день. И ты в этот день, в самом деле, ничего не успел.

- Как это ничего?! Я и в школу сходил, и пообедал, и в компьютерные игры поиграл, и поужинал! Позавтракать вот только не успел...

- Ох, Ваня-Ваня... Смотри-ка, что у меня здесь записано!

Звёздочка взмахнула крылом, и свежий, в синих иголочках, воздух свернулся в свиток. Она раскатала его и прочитала:

- Не успел сказать маме "Доброе утро", не успел почистить зубы, не успел посмотреть на небо, не заметил, что клён во дворе пожелтел - самый первый из всех деревьев...

- Подожди-подожди, - оторопел Ваня. - Я так быстро не успеваю...

- Ещё не успел выучить правила написания приставок, не успел спросить, откуда есть пошла русская земля. Не успел понять, что Филипп тебе не друг. И Алинке в глаза не посмотрел, не успел...

- Да это же такая куча дел! Разве всё успеешь?

- Успеешь! Главное - захотеть.

- Но день уже кончился...

- Ничего, завтра новый начнётся. Он уже начался, скоро солнышко. Так что вчера - это уже сегодня. И сегодня ты всё успеешь!

- А почему не спят все люди, которые в тех домах живут? - Ваня показал в сторону соседних многоэтажек. - Они тоже что-нибудь не успели?

- Не успели, - кивнула Звёздочка. - Видишь, например, во-о-он то окно?

Она показала на маленький жёлтый квадратик высоко-высоко, под самым небом.

- Вижу. А кто там?

- Дмитрий Дмитриевич. Он никогда не спит по ночам. Работает. И все эти облака - его сны.

Ваня с тревогой посмотрел на облака. Они были просто огромные. Серо-лиловые, тёмные, грузные, шли они рядом, медленно и угрожающе, как непобедимая Армада.

- А разве сны - в облаках?

- Конечно. Над каждым домом висят облака. Детские сны похожи на пёрышки, лёгкие тучки. Если дети долго не спят, такие облачка бродят за ними по пятам, а потом тают. Со взрослыми труднее... Некоторые взрослые спят днём, а по ночам работают, или куда-то ходят, или сидят за компьютером. И, конечно, они не видят вкусные ночные сны. Днём таких снов не бывает... И тогда эти сны собираются в облака, потом в тучи, потом в такие вот облачные гряды... Ходят и бродят по небу, готовые лопнуть... Но если бы Дмитрий Дмитриевич хоть одним глазком мог заглянуть в чудесную страну своих неувиденных снов!.. Ах, мне кажется, он стал бы совсем другим человеком.

- А чего ему днём-то не работается?

- Днём он ходит в офис. А вечером у него дополнительный заработок.

- Это зачем?

- Вроде бы для того, чтобы купить компьютер поновее.

- И опять сидеть за ним? И так всегда-всегда?

- Каждый гонится за чем-то таким, чего никогда не догнать, - сказала Звёздочка, провожая взглядом ещё два маленькие, неизвестно откуда пришедшие облачка.

- А вон то одинокое окошко? - спросил Ваня про одно особенно грустное окно с кактусом на подоконнике.

- Там живёт Елизавета Аркадьевна. Она, наоборот, хочет всё-всё успеть, - улыбнулась Звёздочка. - С самого детства была она примерной девочкой, слушалась родителей, ела кашу, получала в школе пятёрки. И очень любила, чтобы её хвалили. Другие дети гуляли, катались на коньках, ходили в кино, пели песни во дворе, а Лизонька учила уроки, ходила на курсы кройки и шитья, на аэробику и в музыкальную школу. И везде ей хотелось быть самой лучшей. Но почему-то, когда школа закончилась и ей на шею повесили золотую медаль, Елизавета Аркадьевна не почувствовала никакой радости. Девчонки вокруг то плакали, то смеялись, танцевали с ребятами, ходили по улицам, встречали рассвет, а она не могла так.

- Почему не могла?

- Потому что привыкла делать только то, что надо, а не то, что хочется. И вот, когда это "надо" ненадолго закончилось, ей стало нечего делать...

- Лучше бы она была двоечницей! - подытожил Ваня.

- Ну, тройки могла бы иногда получать... для разнообразия, - подумав, согласилась Звёздочка.

- А теперь она почему не спит? Учит уроки?

- За все эти годы у неё накопилось так много неувиденных снов, что им уже тесно на небе. И вот сны стали приходить к ней днём - стихами. Например, едет Елизавета Аркадьевна в трамвае в университет (а она преподаёт там латинский язык), а стихи - раз! - и забираются к ней в голову. Выгоняют оттуда все дневные мысли, и Елизавета Аркадьевна забывает выйти вовремя, опаздывает к студентам. А когда приходит, долго записывает что-то в стареньком блокноте… Или варит она суп. Ставит воду на огонь, начинает крошить капусту, а тут опять - стихи! И вместе с капустой крошатся хлеб, сыр, салфетка.

- Ха-ха! - не выдержал Ваня. - Представляю себе такой супчик!

- Да, это сны пытаются её проучить. Чтобы знала, что всему своё время... А по ночам она пишет, пишет, ей всё время некогда, она становится всё умнее и всё одиноче.

- Вот бы их с Дмитрием Дмитриевичем познакомить!

- Это непросто. Они ведь очень занятые люди. Зато их сны давным-давно подружились. Смотри! Звёздочка взмахнула крылышком, и Ваня увидел, как облако, в котором собрались сновиденья Елизаветы Акадьевны, превратилось в огромную белую кошку, а облако Дмитрия Дмитриевича стало пушистым чёрным котом. Облака в обнимку уселись на крыше дома - так, как будто это был давно заведённый меж ними обычай.

- Каждый вечер вот так сидят, - подтвердила Звёздочка и снова о чём-то вздохнула.

- А у мамы тоже есть такие неувиденные сны?

- Есть немножко.

- И у папы?

- И у папы... Когда-то он был, как и ты, довольно беспечным мальчиком. И много чего пропустил бы, если бы однажды ночью не посмотрел, как и ты, в окно...

- Значит, я кое-что всё-таки сегодня успел! - обрадовался Ваня.

- Я надеюсь, - загадочно улыбнулась Звёздочка.

- А где мои неувиденные сны?

- Во-о-он! - Звёздочка качнулась, взмахнув на прощанье ручкой-крылом, оттолкнулась от подоконника и поплыла обратно, в свою далёкую даль.

Ваня стал смотреть туда, куда она показала, и различил на тёмном небе крошечное облачко. Облачко бежало к нему - радостно, как барашек, которого обещали напоить. Оно подбежало совсем близко, и Ване показалось, что его лица коснулось что-то тёплое, пушистое, мягкое.

В ту же минуту он увидел мальчиков и девочек, идущих в школу. Услышал, как они хвастаются пройденными уровнями компьютерной игры, говорят про новый Пашкин смартфон. А на мостовой, прямо у них под ногами, резвятся воробьи. Они толкаются, отбирая друг у друга вкусные хлебные крошки, и у одного воробья особенно смешной серенький хохолок.
Потом Ваня увидел, как по шоссе спешат машины. В них сидят папы и мамы, и просто люди, и они едут зарабатывать деньги, чтобы покупать потом дома и новые машины, и красивую одежду, и вкусную еду, и смартфоны для своих детей. А вдоль обочины едет парень на велосипеде. Он улыбается, потому что в лицо ему дует ветер, и потому что светит солнышко, и ещё потому, что он сильный, красивый и здоровый.

А вот и жёлтый клён. Почему Ваня раньше его не видел? Каждый лист - как распластанная ладошка. Ну, когда растопыриваешь пальцы, чтобы обвести карандашом. Некоторые листья прозрачные, почти белые. А на другие как будто капнули красной акварелью: тоненькие разводы похожи на маленькие речки. Можно представить, что каждый лист - это материк со своим рельефом и климатом. И на каждом таком материке кто-нибудь живёт: паучок, дождинка или божья коровка...

И ещё Ваня увидел Алинку. Совершенно неожиданно увидел её на пороге школы. Как будто она стоит и смотрит куда-то. Может, кого-то ждёт. Ночью, наверно, был дождь, потому что повсюду лужи, а волосы у Алинки чуть-чуть пушатся и над ушами свиваются в колечки. А ещё у неё длинные ресницы. Ваня не знал, что у девчонок они такие длинные. И глаза от этого кажутся тёмными, хотя они на самом деле... серые! Да, такие светлые, как звёздочки. То ли радостные, то ли печальные. И если он будет когда-нибудь ей писать, то обязательно об этом скажет. У мамы тоже бывают такие глаза, когда Ваня болеет, или когда утро, а ей жалко его будить. И Ваня знает, как ей жалко: взяла бы и пошла вместо него. Но у неё там ещё в глазах, на самом донышке, есть такое строгое... Ух! Лучше вам этого не знать. Короче, нельзя не послушаться. И Ваня это строгое в маме тоже очень-очень любит...

Ворочается Ваня, ворочается... Хочется, как в норку, зарыться в самую сердцевину сна. Ах, это уже, наверное, самые медовые сны начались! И тут вдруг откуда-то сверху:

- Доброе утро!

Мамин голос... Нет, всё-таки удивительный у мамы голос. Могла бы певицей быть, между прочим! Приоткрывает глаза. На стуле рядом с кроватью - чистая рубашка. Мама только что её погладила, и рукава ещё тёплые. На коврике под ногами солнечное пятнышко-островок, ровно такой, чтобы на нём уместились две Ванины ступни. На кухне шумит, закипая чайник. Папа бреется, напевает что-то и между делом смотрит, проснулся ли Ваня... Всё, как вчера, но только это уже - Сегодня. И можно всё-всё успеть.

Ваня вскакивает, улыбается, без стеснения и без мысли, что он уже взрослый, тянется обнять маму. Какая же мама красивая! Как, наверное, рано встала, чтобы переделать все дела. Интересно, она успела посмотреть медовые сны?..

Мама смотрит на Ваню удивлённо, как будто видит его в первый раз. А он старается не забыть, успеть, радостно отвечает ей и всему миру:

- Доброе утро!

Танька

Глаза у неё голубые и весёлые, будто водичка в карельских озёрах летним праздничным днём. А волосы – золотые и мягкие, как у девочки из северной сказки.

Мы подружились, когда было нам по восемь лет. Я гостила летом у бабушки, в лесном станционном посёлке, куда можно попасть, если сесть в электричку на Финском вокзале и два часа смотреть, как мелькают за окнами сосновые перелески, жёлтые песчаные овражки, волшебная вода, к которой никак нельзя привыкнуть, да округло-забавные в своей важности названия станций: Мюллюпельто, Петяярве, Капесалми.

Таких посёлков по России много. Их строили воры и убийцы, а жили в них потом - ровно пополам: пьяницы и интеллигенты из ссыльных. Последние ассимилировали в первых часто, первые в последних – почти никогда. Сейчас к основному населению прибавились ещё воркутинские шахтёры, распределённые сюда на жительство. В основном, пенсионеры, и среди них - моя бабушка.

Таких посёлков по России много, но таких мест, думаю, нет. Раньше была здесь финская деревня Саккола, славная свиноводством; были и мельница, и кирха, и всё, что положено. Была, наверное, тягучая и светлая, как белая ночь, любовь, были песни на берегах у костров, были запахи жареной рыбы и шутки косарей на привольных, розовых от Иван-чая лугах.

Обходя посёлок лесными и полевыми тропами, долго-долго бредя вдоль прозрачной воды, где сосны вскидывали под свинцовым в ненастье небом ветвистую тоску своих рук, я потом, уже взрослая, услышала всё это. А пока в нём была только Танька.

Мы подружились просто. Она протянула мне загорелую худую руку, чуть прищурилась синими и узкими, как лодки, глазами; «пфф», - сдула, не разжимая губ, набежавшую на лоб жёлто-русую волну, представилась:

- Таня.

На вопрос: «Где ты живёшь?» показала пальцем в сторону соседней пятиэтажки, даже окно назвала:

- Третий этаж, квартира 35. Выйдешь гулять - заходи, буди. Я сплю до одиннадцати.

- Так долго?

- У нас все так спят на посёлке.

И мы с сестрой заходили за Таней. Танькой. Она была местная и всё знала. Всё – это двадцать панельных домов, да ещё хутор за дворами, магазин, почта, станция, водонапорная башня, заросший сорняками фундамент не построенного дома, который казался нам критским лабиринтом, дорога через поле и, конечно, река!

Мы с сестрой никогда не видели таких рек.

Родная нам смуглая мордвиночка Цна, всё что-то скрывавшая по зарослям да извивам, всё что-то шептавшая на древнем своём языке, любила казаться меньше, чем есть, притворяясь то ручейком, то змейкой, то просто влажной тишиной вокруг города. Звук её имени тоже был тайной, похожей на тёплую, пронизанную сверчковым стрёкотом, южную ночь.

А эту реку и звали привольно, сказочно: Вуокса - почти как Волга, только по-фински. Вода в ней всегда была холодная, и лишь в самые редкие, зенитные дни лета, на песчаных гладких отмелях, у берега, становилась она кроткой, неподвижной и ласковой до первого ливня, первого ветра. И в такие утра нельзя было быть где-то, кроме реки. Она вся сияла мелкой рябью почти невидимых крошечных волн, таких лёгких, как будто это дышал ребёнок на парное молоко. Перевитые обнажёнными золотисто-огненными корнями сосен, подмытые весенними разливами, берега рассыпались уютным горячим песком.

У самой кромки воды песок почему-то был розовым, потом лиловым, фиолетовым и – синим. Он был пропитан влажным, солёным и умным запахом. А самое главное, из него получались розовые песчаные замки! Когда река выбрасывала нам для игры пахучие скользкие водоросли, осколки перламутровых раковин, мелкую нежно-розовую и голубую гальку, отсыревшие сосновые шишки, мы с жадностью подбирали всё это, чтобы украсить высокие башни своих бастионов. Каждое утро мы знали, что следующим утром берег вновь будет гол, что вот сейчас какой-нибудь мальчишка уже поджидает, следя из-за кустов, когда мы пойдём купаться, чтобы разрушить замок ногами, - мы всё это знали и всё-таки строили.

Но самой прекрасной оставалась вода. И мы там резвились так, как только можно в восемь моих и пять сестриных лет. Танька предостерегала:

- Здесь до середины – по колено, а потом сразу обрыв. Бездонный.

- Откуда знаешь?

- Пацаны говорили, и отец с лодки мерил.

- А сама туда не ходила?

- Не… Вы что? И вы не ходите – утя-аа-анет. Если от косы идти, дак там обрыв совсем близко, потому там и не купаются.
Действительно, можно было идти по воде долго-долго, совсем не боясь глубины. Дно везде было чистым и ровным, вода – прозрачной, сквозь неё виднелся золотой песок, снующие сизыми стайками мальки, гладкие, то тут, то там, будто горстью брошенные камешки. Я нигде не видела потом такой воды…

Весело было с Танькой; как эта река, открыта она была для дружбы, счастьем лучилась и хохотала весь солнечный день, а в пасмурный ходила «надувшись», обижалась и хмурилась, прожигая колючим синим холодом глаз.

Она говорила «клёво», «пантово», «на фиг», а я поучала: «не клёво – а хорошо, здорово», и Танька показывала язык моему занудству.

- Вот не зайду за тобой завтра, если будешь коверкать слова! – говорила я. А Танька насмешливо и с ехидцей щурилась… И я не заходила за ней. В воспитательных целях.

А потом, уже к вечеру, она выходила сама, делала вид, что не замечает, и после дней пять, до изнеможения «дулась». До неё вдруг доходил слух, что нам до отъезда остаётся неделя и, забыв гордость, утром Танька сама забегала за нами, изумляя выходящую на звонок бабушку внешним видом: надетыми под халат спортивными штанами и туфлями на высоком каблуке.

Мы радостно бежали гулять: взахлёб есть чернику прямо с кустов - даже не есть её, а пить, превращаясь ртом, щеками и ладонями в синих лесных людей. Людей одного племени и одной, черничной, крови. А потом мы снова шли на реку, перебирая дни, говорили:

- Вы вчера в мяч играли у валунов, я вас видела.

- А что же не подошла?

- Дык!..

-…

- А вы что не подошли?

- А мы тебя не видели!

- И позавчера не видели?

- Позавчера – нет, а вот поза-позавчера точно видели!

- Не могли вы меня видеть поза-позавчера!

- Почему?

- А мы с отцом в четыре утра на рыбалку поехали. До Приозёрска, а там – на остров… Я с ним в лодке была, на Ладогу ходили.

И, гордая произведённым впечатлением (мол, и я не скучала без вас), Танька тут же забывала обиду.

Отец её был финн. Ездил в Питер на заработки. Рыбачил. Чаще он бывал пьяным и добрым, трепал Танькину голову тяжёлой тёмной рукой. По- трезвому - бил, наверное. Так говорили про их семью, а мы видели только один раз.

За домом, где жила Танька, был двор – не двор даже, а просто кусок леса, подзамусоренный людьми и отделённый от настоящего леса шоссейной лентой. Там мы втроём, да ещё несколько девчонок, наших с Таней одногодок, устроили летний театр. Протянули меж деревьями старую штору, расчистили полянкой песок, смахнув с него иголки и шишечный сор, расставили рядками деревянные ящики и старые коробки для зрительских мест. Инсценировали для поселковых малышей «Красную Шапочку».

Танька была Красной Шапочкой. Очень хорошенькой. И алый берет ей кто-то принёс, и белый фартучек поверх голубого платья. И пока матери дома не было, Танька до густой красноты нарумянила щёки, подсинила веки, накрасила губы – «должна ж я, как актриса, загримироваться!»

Всё было бы чудесно, если б на балкон не вышел с сигаретой Танькин отец. Через минуту стоял он на «сцене» и, жестоко хлеща по щекам вопящую дочку, ругал её страшными словами:

- Будешь знать, как кривляться, … размалёванная! - с тумаками, чуть не за волосы, погнал он Таньку домой. – Быстро смывай с себя эту заразу. Так недолго знаешь до чего … довертеться? Перед парнями - хвостом вилять?!

Мы опешили, малыши пораскрыли рты. Не знали, что и придумать, как вызволить Таньку, как защитить, какое слово потом сказать при встрече. Но через четверть часа она вернулась. Лохматая, зарёванная и с торжеством в глазах. Следы косметики на её лице исчезли:

- Что смотрите? Давно не виделись? Какой у нас следующий номер программы?..

Мы с сестрой вообще виновато чувствовали себя рядом с ней. У нас были самые лучшие родители, а у неё – не было. Хотя, зачем я так говорю? Она, их поздний ребёнок, любила ведь их, вечно кричащих, пьяных, состаренных нищетой и алкоголем. Любила отца, потому что он был в ласке так же щедр, как в битье. Любила большую, с рыжей гривой волос, маму, с велосипеда упавшую в бурьян и сломавшую себе что-то. Любила таких, какие были, – других-то ведь не предполагалось.

Ходили однажды на реку вчетвером: Танька, мы с сестрой и мама. Играли в мяч, стоя в дурашливых маленьких волнах, ныряли и ловили друг друга под водой. Мама то сидела на песке, то присоединялась к нам. Жадным ожиданием полны были глаза Таньки, когда мама думала, кому из нас бросить мяч, за кем вдогонку поплыть. Ей хотелось бы и себе такого летнего дня – я знаю. И чтобы он не кончался ни сейчас, ни с нашим отъездом, никогда… Но она возвращалась домой, и там было другое.

- А у вас… желудок загорел! – сказала она, указывая на мамин живот.

Мы прыснули:

- Почему – желудок?

- Ну, я же не могу сказать про вашу маму, что у неё живот. Она обидится. Живот – это у толстых!..

Мы загорели за это лето так, как не загорали под родным лесостепным небом, выгорели и вылиняли насквозь, вместе с желудком и сердцем. Наши волосы и глаза обесцветились, и осталось в них только одно - счастливый блеск, похожий на речные волны…

Потом мы писали письма - немножко ревнивые друг к другу: не появилось ли у нас или у неё новых друзей? Почерк у Таньки был круглый, хвостики букв торчали задорно, писала она цветными гелиевыми ручками:

Здравствуйте, мои подружки! Как вы там? Всё получаете свои пятёрки, или умудряетесь четвёрки тоже получать? Как ваш кот и как собака?

Фигово, началась школа… Училка по матике очень плохая, я ничего не понимаю. Зато у нас в классе новый мальчик Женька. Как раз в моём вкусе! Но не спешите меня им дразнить. За мной тут ещё двое ухаживают, и ещё один пока просто смотрит. А у вас там не появились женишки?

Спасибо, что поздравили с днём рожденьем. Да, вот мне уже и десять лет. Встретила его нормально. Подарили платье и свитер, а потом ещё игрушечного щенка. Я назвала его Лапа, он как настоящий. Приезжала в гости Поля, и мы смотрели мультики.

Скоро осенний бал, я хочу танцевать с Женькой, но вряд ли он меня пригласит. У нас пацаны уже курят, а у вас? Маша, не возмущайся, я не курю!

Ну вот, пока всё. Целую, пишите! Таня.

Я спрашивала у неё: «Как там река? Есть ли в лесу брусника? Холодно ли?», а она никогда ничего такого не спрашивала: мир, из которого мы приезжали, её не интересовал и даже почему-то, как название нашего города, смешил. Но зато вопросы и мысли о мальчишках были всегда. Через три года Танька писала уже примерно вот так:

Привет-привет!

Это снова я! Поздравьте меня! Кажется, с Жекой всё кончено.

Вчера мы с Настей и Костяном ходили к Жеке в гараж чинить мотоцикл. Сначала прикалывались, курили и всё такое, потом подошли двое пацанов, Анатолий и Колян, им по 19 лет. Колян такой тёмненький.

Началась гроза. Мы стали на спор выбегать из гаража под дождь. Потом один из них говорит: «А голышом – слабо?». Мы стали ржать, ну я, понятно, отказалась, а Настя выскочила, и потом к ней все приставали как ненормальные. Жека хотел меня увести, но я сказала: «Интересно, чё ты! Тем более гроза, холодно выходить». И молния попала куда-то. В проводку, наверно. А уже было темно, и мы, короче, остались без света… Тогда меня кто-то начал лапать и целовать. Я поняла, что это не Жека, но было прикольно. Наверно, это был Колян. Он в последнее время часто за мной заходил в школу и покупал чупа-чупсы, а один раз даже «Вагон Виллз». Но потом меня Жека рванул за руку и повёл на улицу, под дождь. И он на меня не смотрел вообще, а просто довёл до подъезда, развернулся и ушёл. С тех пор он вообще со мной не разговаривает, а Колян наоборот. Конечно, Колян старше и интересней, но с Жекой-то мы три года.

Наверно, я бы спросила у вас совета, но, во-первых, вы в этом ничего не понимаете, а во-вторых, пока придёт ваш ответ, я уже замуж выйду и разведусь.

Как-то фигово мне… Ну ладно, пока. Таня.

Её новые письма пестрили всё более откровенными подробностями и постепенно так разошлись с моими интересами, что я совсем перестала на них отвечать, а показывать их младшей сестре просто стеснялась.

Взять и приехать в Петербург для нашей семьи вскоре стало совсем не просто, встречи, обещанные нами Таньке, всё откладывались, и, казалось, она обиделась навек…

И вот мы всё-таки встретились с ней… через семь лет.

В дождливый день с полинявшим зонтиком в руке она шла по улице посёлка: в свои двадцать лет - большая, крепко сбитая и равнодушная ко всему. Я бы, наверное, не узнала её в толпе. На ней было чёрное платье в белый горох и шерстяная кофта в накидку, веки подсинены, губы ярко накрашены, глаза подведены.

- Машка? – она улыбнулась. Двух передних зубов не было. Сощурила на меня ещё более узкие, чем раньше, глаза. На широком, чуть расползшемся лице, обозначились ямочки.

- Я-а… Таня?!

Мы обнялись. Она придирчиво окинула меня взглядом.

- Ты совсем не изменилась. Не рожала?

- Не-ет… Я…

- В институте учишься? Доучишься, а уж потом семья, дети? Правильно. Ты такая… Такая, как надо.

- А ты?

- Колледж закончила, сейчас работаю.

- Да? Здорово! А где?

- Продавцом.

- Здесь или в городе? Что продаёшь?

- Здесь, на станции, в продуктовом… - Она с минуту посмотрела на меня, будто отыскивая что-то в моих глазах.

- А родители? - Спросила я.

- Нету никого. Мама умерла, когда мне пятнадцать было, а папа – когда семнадцать.

- И ты теперь одна?

- Считай, одна. Гришка иногда приезжает.

- Как? Ты – с ним?

- Да, он хороший, Гришка. Замуж зовёт, осенью, может, в Молдавию вместе поедем…

Она рассказывала и курила, курила и смотрела мне прямо в глаза – совсем без вызова и без зависти, даже без боли - спокойно. Неслись голубые лодочки-глаза по бесконечной и мутной реке и говорили как будто: «Река, она такая, течёт себе… Всякая, но течёт».

Мы постояли рядом под дождём и разошлись…

А потом - ходили гулять. Танька всё говорила, говорила... Говорила такое, что нельзя, невозможно, нечестно было бы молчать в ответ. Но и откровенничать не хотелось. Во мне жила тогда особенная тоскливая теплота послегрозья, когда душа, примирённая с тем, что по-земному и по-глупому её не полюбят, радостно благодарила мир за то, что он стоит и цветёт лучше прежнего.

Но как было объяснить всё это? И на вопросы Таньки я отвечала коротко:

- Да, любила… А он?.. Он - нет... Да, казалось… Нет – оказалось.

И, наверное, она ощущала себя счастливой:

- А Гришка меня любит. И он мне первый признался. Розы дарил, шоколадки, шампанское. Кофточку подарил. Он мне каждый день смс-ки пишет. А тебе – пишет?

- Нет.

- И не звонит?

- Звонит иногда.

- И чё говорит?

- Разное. Разные мысли… о жизни.

- А как называет?

- По имени.

- А меня Заей называет!

И мне становилось радостно, что всё у них правда будет, и Танька согреется молдавским солнцем, и потом они вернутся в Питер, родят много мальчиков и девочек. А может, не вернутся совсем, останутся там, в большой Гришкиной семье, и Таньку будут звать красиво, с выдумкой: Татьяна Кудряно…

Мы ходили с ней купаться в тихое и прохладное лесное озеро. Берег был весь в тени, на суше дул ветер, и 20 градусов северной «жары» совсем не согревали меня. Но Танька то и дело вздыхала: "Уф! Жарко..."

По дороге она включала молдавские мелодии на своём мобильном и рассказывала мне, о чём поётся в молдавских песнях.

- Ну, типа, она его ждёт и ночью, и днём, а он в далёкой стране, у него там, наверно, другая жена. А она под сердцем носит сына. Но если он даже приедет и станет её искать, она спрячется в доме отца и не покажет свой живот. Круто, да?

- Красивая мелодия.

- Мелодия вообще обалденная!

- Соскучилась ты?

- Уу-у-у! Спрашиваешь! Я бы его так и съела, заразу! Попадись он мне только! «Я, - пишет, - заболел». Сыпь у него какая-то. А я ему: «Да хоть чума, ты от меня не отделаешься! Приедь только!»

И она погружалась в свои мелодии. А вокруг, вдоль шоссе, пирамидками стояли нарядные сосны, под ними, как положено, дремали раскидистые кусты рябин, кое-где виднелась малина. А совсем у земли, крупная в ярко-зелёной траве, пряталась земляника.

Зоркие глаза Таньки быстро высматривали её в лесной зелени, и она то и дело склонялась к земле:

- Чего не собираешь?

- А где?

- Да везде! – Танькины губы алели соком, и на пальцах выступала, как от укола иголкой, ягодная кровь…

К концу июля, когда и я научилась собирать ягоды скорее ощупью, чем на взгляд, земляничная пора прошла, и мы стали ходить за черникой.

Мы ходили недалеко.

- Лень мне, - признавалась Танька. – Так только, баночку варенья сделаю к Гришиному приезду… Вот раньше ходили с матерью надолго. Литра по три, по четыре приносили. Она продавала у дороги. Потом, она когда заболела, я тоже ходила продавать. Летом хорошо берут. Покупала матери лекарство, две «Балтики» - ей и себе, ну там, еды разной, и ещё на сотовый положить хватало.

- А сейчас не продаёшь?

- Мне много не надо. Зарплаты хватает. Да и надоело торговать. Хочу осенью в институт поступать.

- Вот это хорошо! А на кого?

- Может, на юриста. Только у меня аттестат плохой, и вообще запоминаю плохо, боюсь экзаменов. А если платно, то я ещё мало скопила.

- Может, Гриша поможет?

- Он? Да ты что! Пока только я ему помогаю… Уф… комары достали… Вон валун, пойдём сядем-посидим. Что-то спину не разогну.

Мы, как на плюшевом диване, с ногами устроились на мшистом валуне. Танька легла, закинув за голову руки, глядя на свет в вершинах сосен.

- Надоело всё, Машка. Гришка не звонит. Дружки его сказали, он в Молдавию уехал.

- Как?! Без тебя?

- По ходу…

- И давно?

- Вроде, неделю назад, а мне сказал, что ещё месяц на объекте в Лосево будет. – Губы у Таньки задрожали.

- Подожди-подожди, но ведь как-то можно проверить?

- Он сотовый вырубил. Машка, я ведь вчера на почту ходила, заказывала междугородку. Прикинь, до чего докатилась: звонила его родителям в Молдавию! Он с моего сотового разговаривал один раз, а я их номер взяла и сохранила...

- И что?

- Что-оо! Подошёл мужик, отец, наверно… Я говорю: «Здравствуйте! А Гришу можно?». А он: «А вы кто?». Я : «Таня, его жена». И слышу, он зовёт: «Гриша, тебя кралечка из России». Понятно, да? Ну, я жду, жду – там шум какой-то. И потом отец говорит: «Таня, его нет дома». «Ну, вы же звали его», - ору. - «Нет, вам послышалось». И трубку бросил… Такие дела.

- Подожди, может, вернётся…

- Ну! Я что, маленькая? Не в первый раз. Они все такие…

Таня лежала и смотрела в небо – тёмно-серое, с синевой, как глаза у неё в ту минуту, а по щекам, вдоль крутых загорелых скул, стекали, одна за другой, слёзы.

- Один Жека меня любил. Жека… я тебе рассказывала?

Я кивнула, вспомнив её письма.

- Только мы тогда мелкие были… Смешны-ы-е… Всю школу за мной таскался. Знаешь ель такую большую, у дороги, как идти в Суходолье, за хутором? Ну… Это наша с ним ель! Нам тогда одиннадцать лет было. Снег падал, так вообще всё красиво было. И он меня привёл к этой ели и сказал: «Таня, я дарю её тебе». Странный такой. Росла она тут и росла, я скоко живу, вообще её никогда не замечала. Но он так это сказал… Мне понравилось. С тех пор мы стали встречаться. Он меня первый поцеловал. Вообще он у меня был первый. Мне тогда четырнадцать исполнилось…

- Подожди, ты же мне писала, что вы в тринадцать лет расстались.

- Чё, правда, писала? Ну дак мы постоянно расставались и мирились. Цапались с заразой…

Короче, в сентябре мне четырнадцать исполнилось, а в октябре мать евоная, тётя Катя, нас за брусникой отправила. Ну, мы пошли. Уже холодно было, в лесу так пасмурно, её ж по первому морозу собирают. Короче, мы заблудились, и я на болоте ноги промочила. Прикольно было, если так всё вспомнить!.. Короче, орали сначала, я ревела, он утешал, потом стал уже на меня орать: типа, я сею панику. Походили туда-сюда, стали слушать, откуда шум. Самолёты ж где-то рядом должны быть. Жека в одну сторону показывает, а я – в другую. Ну, ты ж знаешь, у меня глюк такой – кажется, как будто звук совсем из противоположной стороны. Поцапались из-за этого. Хорошо, пошли всё-таки, как он сказал, а то б в лесу ночевать пришлось. Но мы и так там, считай, целый день провели. Брусники я тогда объелась конкретно… Вот, а когда вышли, он меня к себе привёл. У меня уже температура под сорок. Тётя Катя всяким тряпьём меня завалила, чай там с вареньем, всё такое, спиртом руки-ноги протирала. А Жека всю ночь у постели дежурил… Машка, на меня так никто не смотрел, хотя пацанов потом было… - моря!..

- Чё у нас ещё-то хорошего было? А! Вот… Один раз он мне такой подарок сделал. Вечером позвонил, попросил утром встать пораньше и белое платье надеть. «В загс, что ли, поведёшь?» - я ему. А он: «Нет, лучше!» Ну, я ночью, понятно, не спала. А утром в шесть часов он за мной зашёл. Пошли на вокзал, сели в электричку. Он говорит: «Сейчас я тебе глаза завяжу, а потом развяжу». Я: «Ну, ладно». Сама еду, слушаю. Станции объявляют - как в сторону Приозерска ехать. Через какое-то время выходить надо. Он меня взял на руки, вынес и понёс куда-то. Мне кажется, мы очень долго шли. А я уже тогда немаленькая была, не знаю, как он меня пёр. Один раз, считай, упали. Ну, я ж его ещё пытала всю дорогу: куда несёшь?. И щекотала. Приходим, он меня ставит на чё-то деревянное и глаза развязывает. Смотрю, а вокруг – вода. Туман ещё такой лёгкий, прохладно. И мы на катере. Вдвоём. А вокруг куча всяких лодок, яхт, катеров. Флаги, музыка. И я в лёгкой кофточке и в белом платье. Как в кино! Оказалось, был смотр в честь дня Военно-Морского Флота. Красиво…

- Таня, а почему вы расстались?

- Ну, как? Мы ж ровесники. Я уже себя взрослой считала, а у него всё пацанское: и мысли, и привычки, и тело, и душа. Надоело мне, я ему стала как мать, а мне оно не интересно… Нет, я его вообще любила. Но там Санёк появился, потом Виталя, потом Сурен. А как родителей не стало… сама понимаешь… И Жека тоже ходил. Пьяный. Хотя у нас на ту пору уже всё, ничего не было. Приходил, сидел на кухне, чё-то про жизнь рассказывал. Ну, мы просто как друзья были. Я его братиком звала, а он меня сестрёнкой.

- Может, и правду он тебя любил одну?. Зря ты с ним так. Поженились бы, зажили бы нормально.

- Мне тогда казалось, нормальней некуда. Всё нравилось, и семью я не хотела. Это теперь вроде как пора. А Жека – да… Пощас жалко его иногда.

- А сейчас он где?

- Посадили.

- За что?

- Обвиняют в убийстве. Там плохая история случилась. На лесопилке разборки были, Жека просто вместе с пацанами пришёл друга поддержать. А там такой друг, Вован. Не знаешь? Ну, его все знают! Он с детства на учёте стоит. Сначала камешки клал на рельсы, потом леса жёг, потом в воинской части чё-то стырил, я уже не помню. Ну, в общем, нарвался на такого же, стали разбираться. Я когда к Жеке в тюрьму ездила, он мне рассказывал, как дело было. Сначала в рукопашную дрались, а потом из ихних кто-то ножик, короче, достал. Вован стал орать на своих: «Дайте мне чё-нибудь!» А у Жеки всегда с собой ножичек был, такой маленький, с красной рукояткой. Он ему и отдал. Одно, другое. Ну, одного пацана убили. Жека знает, кто. Не Вован. Один парень питерский. Но там такой парень, что его не тронь, за него весь Питер будет горой! Потом по ходу следствия стали разбираться: «Чей ножик?» - «Жекин». Они его схватили, особо разговаривать не стали, хотя все ребята показали против того пацана из Питера. За Жеку-то некому заступиться…. Тётя Катя хлопотала как-то, но надо денег много. У неё нет, там ещё Жекину сестру учить надо… Так что сидит мой братик…

Она говорила это и как будто даже не удивлялась. Как филину положил Бог долю - сидеть на дубу, а зверю – в норе, так суждено было Женьке сидеть в тюрьме…. А Танька уже не плакала, доедала из стаканчика последнюю горсть собранной черники…

Напоследок я попросила её сходить со мной на реку.

- На какую реку? – удивилась Танька.

- Как на какую? На Вуоксу!

- Река дальше, за Суходолье и на север, а это озеро. Оно тоже Вуокса называется.

- Как же? Ведь там течение!

- Ну, не знаю. Мы тоже в детстве думали, что река. А сейчас говорят, озеро. Проточное просто.

Мы шли к Вуоксе, и мне было до слёз обидно, что она оказалась не рекой, а озером. И если бы ещё просто озером – замкнутым в своей тишине, в своей красоте, таким самодостаточным, заигравшимся в гляделки с небом. Но оно было проточным.

Шли молча, потому что лето заканчивалось, и мы уже рассказали друг другу всё, что можно и нельзя. Низко над скошенным лугом ползли серебристые облака, издали наблюдала за нами хуторская корова Яна, у дорожной колеи стояли, поникнув в пыли, большеголовые ромашки.

Едва войдя в сосновый перелесок, коридором прохлады и зелёной с золотом тишины предварявший парадную залу водного простора, ощутила я знакомое с детства предчувствие счастья. И, не сговариваясь, резво, как когда-то, мы наперегонки побежали с Танькой к голубеющей за деревьями воде.

Вуокса - красавица! Совсем ребячески заколотилось при встрече с нею сердце, и так захотелось броситься в её распахнутые объятья! Едва-едва, тонкой потусторонней линией виднелся где-то в дали, такой далёкой, что глядя в неё, слезами туманились глаза, другой берег. Тёмно-лиловые в середине, словно прижатые к спине плавники гигантской рыбы, гулко и ровно двигались волны, становясь чуть светлее у кромки воды. На обрыве стояла осина; ветер, рождённый, чтобы дуть в паруса, пригибал осину к земле, и каждый лист её был как отдельный. Но всё-таки вместе сквозили они каким-то неистовым, неземным светом, и больно становилось смотреть.

Танька быстро стряхнула с ног туфли, скинула платье, бросила на осиновый куст тонкие, как паутинка, колготки, на прибрежный, излизанный волнами валун положила красную нитку бус. Не приглашая меня, совсем свободна, один на один с водой, постояла, раскинув руки. Ветер трепал разметавшиеся колечками желто-русые её волосы. Она шагнула, шагнула опять, потом побежала. И там, дальше, где вода доходила ей уже до подбородка, поплыла, покачиваясь, в свинцовых и страшных волнах.

Она была похожа на морскую птицу. Низко над водой провисало небо. Казалось, небо сомневается, где оно – настоящее: там, у себя наверху, или в череде отражений? А волны становились всё выше и были суровы своей похожестью друг на друга. Мне стало тревожно: как там она? Но Танька торжествовала - ветер доносил до меня её смех.

Она смеялась легко.

Она смеялась свободно.

Она смеялась красиво.

И было неважно, озеро перед нами или река.

Тёплая

Дитя засыпало долго. Сбились на лоб влажные от ночной борьбы пряди - лёгкий золотой ленок; вместе и вдруг, словно камыши над озером, задрожали ресницы, слипшиеся от слёз. Мать лежала рядом, обессиленная дневными заботами, бессонной этою ночью. Словно это она была дочерью, а дочь – матерью, и весь их мир был – влажное тепло между ними, чуть сладковатый, нежный запах молока, сбивчивое детское дыхание, жадная маленькая рука на её груди.

Качались за окнами чёрные в темноте берёзы. Так же качались они в ночь её рожденья – стонали, заламывая ветки, шумно звенели над миром отяжелевшей листвой. К матери возвращалось первое зренье – видела она, как видит дочь: гулкую тревожную черноту, странный осенний ритм постепенного умиранья. То в одну, то в другую сторону склонялись ветки, точно вскидывались от горя девичьи руки. «Кач-кач», - говорила дочь, и показывала пальцем. И мать не закрывала шторами голубой мерцающий квадрат окна, думала, что так лучше, что берёзы их укачают…

Она прижималась к дочери, блаженно вспомнила, как тепла её рука на груди. Маленькая, но властная, уже сильная, знающая своё. Чуть приоткрылись во сне дочкины губы – пухлые и доверчивые, особенно нижняя – с капризной «оттопыринкой». Щека розова и кругла, как пушистый персик. Под щекой на подушке влажный следок слюны. Но всего нежнее спокойная, ровная синева век – так небо синеет высоко по весне, когда почти ничего не видно на нём, кроме утренней зари. Смотрит мать, касается век губами, - веки вздрагивают, дочка вздыхает. «И что такое грустное снится ей?»
С тех пор, как вышла дочка на свет, мать не знает, как лучше укрыть её: раньше ведь всею собой укрывала. Шторы и рюши, шали, пелёнки, платки, одеяла, обступающие душно – кажется, и этого мало. Из всех углов сочится в комнату темнота, и только белый бесшумный кот ходит по ней охранными кругами. А дочь не боится. Меньше двух недель пролежала в коконе и высвободила бойкие руки – хватать хочу! И сразу, как родилась, заулыбалась, запела. Завертела по комнате инопланетными глазами. Рано начала она говорить, рано пошла - рано задаст и первые вопросы.

«Что же я скажу ей про эту черноту? - думает мать,– ведь я и сама… не знаю».

Раньше она не думала о смерти так неотступно, а в родах вспомнила, как тонка натянутая между мирами нить. И не от тяжести кричала тогда, а от ужаса больше не быть. Но дочка не подвела: крупная, большеголовая, честно и умно прошла она свой путь к свету, синими безднами глянула, ничего в этом мире не узнавая, и тут же засопела, зачмокала у груди.

А наутро мать боялась дышать, заглядывала в бездны - строгие, будто то не девочка родилась, а старушка, - спрашивала шёпотом: «Расскажи, как - там?». И лежал на маленьком личике тихий свет, золотой и ровный, и в безднах дрожало небо, так и не ушедшее из них к двум годам.

«Может, и не скоро спросит меня, - думает мать. – Она ведь ещё не забыла, зачем же спрашивать?»

И хочется ей самой спросить – у дочери, как у взрослой: «Что там, кто там, за темнотой?»

Мать вспоминает бабушку. Синие цветы на чёрной кладбищенской земле. Сытный запах чернозёма. Всю жизнь была она у земли: вытирала о подол чёрные влажные пальцы. С огорода – на кухню, с кухни – на огород. И рано ушла, отцвела прозрачными, как выгоревшие на солнце те цветы, глазами. Бабушка часто снилась ей, велела обязательно родить и вырастить: «Иначе очень тут страшно». А теперь вот сниться перестала, да и спит молодая мать крепко, без снов…

Ещё крепче прижимает она к себе дочь. Тёплая, тёплая какая… И плывут по комнате тени тревожных веток, пляшут по углам огни далёких дорог. Потолок над ними начинает кружиться, будто так и летят куда-то по спирали мать и дочь – единые, как недавно. И чудится матери, что кровать – крошечный тёплый прямоугольник – кружится вместе с ними по неведомой орбите. И летят где-то рядом, совсем близко, люди с ноутбуками, люди с телефонами, мужчины в машинах, женщины за трельяжами. Чуть над ними вьются в вихре другие: впившиеся пальцами в клавиши, ухватившиеся за смычки, летящие на распахнутых книгах, согнувшиеся над микроскопами. А сзади, чуть отставая – и она среди них – плывут корабли-колыбели, коляски, кроватки, воздушные шары. Взявшись за руки, летят и смеются семилетние дети, а за ними, ничем от них не отличаясь, парами реют влюблённые, и руки их сцеплены так прочно, что никакая сила не прорвётся в заветный, сберегаемый ими круг. Никто не сердится, всем радостно во взвихренном полёте, и тёплыми пятнами лежит на лицах свет, ближний для одних, едва ощутимый другими, но всё-таки равномерный и невыразимый - невыносимый в мире земном…

Мать засыпает. Ручка на груди её всё также тепла. Губы доверчиво приоткрыты, тронутые голубизною веки чуть дрожат. И кто-то ласковый, (может, бабушка?) улыбается с высоты беззащитному, детскому их сходству. И думает, может: «Чем бы укрыть их потеплее?»

И засыпают, устав шелестеть, берёзы. И падает на землю тихий снег.

Назад



Принять Мы используем файлы cookie, чтобы обеспечить вам наиболее полные возможности взаимодействия с нашим веб-сайтом. Узнать больше о файлах cookie можно здесь. Продолжая использовать наш сайт, вы даёте согласие на использование файлов cookie на вашем устройстве