0+

Понедельник-пятница – с 9.00 до 19.00

Воскресенье – с 9.00 до 16.00

Суббота – выходной

Последний четверг месяца – санитарный день

 Уважаемые читатели!

 25 апреля – санитарный день.
Библиотека не работает.

 27 апреля библиотека работает с 9:00 до 19:00.
 28 апреля библиотека работает с 9:00 до 16:00.
 29 апреля библиотека работает с 9:00 до 17:00.

 30 апреля, 1 мая – выходные дни.

 Со 2 мая библиотека работает в штатном режиме.

 

Администрация

 

 

 

head

 Акулинин Александр Михайлович

 Серафим с женой и дочерью

 Рассказ

Назад

 

На удивление рассказ написался легко и быстро. Правда, думалось о нем давно, материал копился долго. Но и раньше - думалось, копилось... однако и писалось трудно и тоже долго.

А тут... В неделю управился! И не какой-нибудь полумерок образо-вался, а полнометражный, в лист. С публикацией прежних мытарств не пришлось испытать: с первого захода труд в толстом журнале прироился, и в портфеле долго не терся. И критики не смолчали - откликнулись. Пусть не многословно, не взахлеб, но поминали. В статьях в обзорах ставили рядом с модными и даже известными именами. Один очень уважаемый критик назвал рассказ «почти классикой»...

И стала успокаиваться, залечиваться собственная душа.

Заболела она после окончания работы над рассказом...

С ним всегда так было. Приходила тема, сюжет, интонация - он садился работать радостный, восторженный. В душе поселялась надежда - вот оно, то самое творение, которое он вынашивал всю жизнь, наконец, ради которого вообще взялся за перо. Именно оно вознесет на гребень, наградит полной писательской жизнью...

Но чем дальше подвигалась работа - радость и восторженность начинали гаснуть, начинало казаться, что пишет он совсем не то, о чем задумывалось. Чаще всего, к середине писанины ничего не оставалось, кроме одного: надо. Порой приходилось заканчивать, что называется, себе на зло.

Теперь вроде бы добрался до «нужной станции».

Так уж случилось, последний рассказ как бы «позолотил» все прежде написанное: и вещи ранее не замечаемые, теперь увиделись и оказались - «вообще-то ничего»...

Было приятно отвечать друзьям, товарищам и просто малознакомым людям на добрые слова.

Иные, он это замечал, искренне говорили эти добрые слова; другие - так себе, как говорят, с серединки на половинку; третьи, уже завидуя, не прочь были и поехидствовать. Вроде неподдельно дивились, мол, и как это угораздило тебя зацепить эдакое? Но за удивлением таилась еле-еле прикрытая насмешка: мол, надо ж, и откуда что взялось...

Удивляться он и сам удивлялся. Ведь то, о чем он только-только написал, было с ним всегда, всю его жизнь. Он ничего не выдумал, он просто вспомнил свое, не так уж и давнее детство (ему едва перевалило за пятьдесят). Вспомнил, как пришел сразу же после войны без левой руки, контуженный лучший сельский балалаечник Серафим Копченый.

На селе тогда шло веселье - долгожданную Победу праздновали, да что за веселье без музыки. А музыкант, известный всей округе, без одной руки. Появились, конечно, в Капитоновке балалаечники, подросли за войну, но далеко им до Копченого, в подметки ему не годились.

Горевал Серафим, не менее жалковали и односельчане - стосковались по живому балалаечному голосу. Всем еще помнились «Светит месяц», «Барыня», «Семеновна» копченовские. Бывало заиграет - сердце мрет...

И вдруг, месяца через два после возвращения, опять заиграл Серафим! С одной-то рукой...

Жена, Нюша - маленькая, верткая, никогда не унывающая, будто воскресила балалайку. Подсядет рядом с мужем, кинет свою тоненькую, прямо-таки не крестьянскую ручку на гриф, Серафим вдарит по струнам... И поплывет над капитоновкой «Светит месяц, светит ярко...»

Потянулись на музыку Капитоновцы: мужики покурить, «побалакать»; бабы послушать, повеселиться, а то и всплакнуть под «страдание». И сделалась изба Серафима да Нюши пупом Капитоновским, местом единения людского...

Обо всем этом и был рассказ, приносящий ему утешение, успокоение.

Он почти уже вспомнил еще одну «ситуацию», еще один случай, который мог стать отправной точкой для нового рассказа... Но случилось непредвиденное: пришло письмо с родной стороны.

Обратный адрес был непривычен... «Центральная усадьба Луч...» Он помнил Луч, но ему хотелось, и было бы роднее, если б вместо коротенького названия, стояло более длинное - Капитоновка.

Писал письмо человек ему тоже памятный, дед Федосий, да так и звучало в начале письма: «Беспокоит тебя дед Федосий». Хотя для него он не дед, а дядя. И жили они когда-то почти по-соседству, и было общего меж ними немало. И даже после того, как уехал он в город и стали видеться они только в отпускное время, то - общее - продолжалось... И не один год.

Потом у него умерла мать, ездить стало не к кому и почему-то сделалось некогда...

В первые годы вроде бы манилось, скучалось по родному селу, потом все притупилось. Последние лет двадцать, если не больше, он не ездил на Тамбовщину. На это и сетовал дядька. Через все письмо сквозила обида, вот, мол, помнишь ты про нас, пишешь рассказы, но неплохо бы и приехать, а то, де, могем больше и не свидеться на этом свете...

Письмо дядьки Федосия, точно неожиданный выстрел, заставило вздрогнуть, встряхнуться. Его предложение, в общем-то человека чужого, не родственника, не показалось ни абсурдным, ни даже странным. А что тут странного? Обычное дело: приглашает земляк земляка.

Жена, Юля, «подлила масла в огонь»:

- Действительно, почему бы тебе и не съездить. Разомнешься, на-берешься впечатлений. Ты, ведь, став писателем, так и не побывал в Капитоновке. - Помолчав, тихонько добавила. - На кладбище сходишь, нашим мамам поклонишься.

Писательство в нем проснулось поздно, когда к тридцати придвинулось. По сему было даже несколько неожиданным узнать вдруг, что о его творчестве в родных краях прознали.

Сборы были недолгими. В первый день июля он вышел из вагона поезда «Москва - Волгоград» на пыльный перрон своей станции. И удивился тишине: ни крика, ни суматохи. Пассажиры, конечно, были, но не много. Погрузились они спокойно, без спешки. Будто обычные три минуты, что стоит состав, на этот раз растянулись.

Поразмыслив, он сообразил: не время теперь для многолюдства на станции. Студенты, школьники разъехались, отпускников в преддверии уборочной всегда мало. Если кто и едет, то только сюда.

Телеграмму он не давал. Кому? Дядьке под восемьдесят, иных зна-комых булгачить не решился. И, опять же, предполагал о нетрудности пути от райцентра до центральной усадьбы колхоза. В последнем не ошибся. Оказалось, до Луча три раза в день автобус ходит и рейс «от поезда» обязательный.

Ехал он в опрятном «Пазике» и настороженно прислушивался к себе, пытался уловить волнение перед свиданием с малой своей родиной. Но волнения не было. Не возникло оно и все тут... Душу полнили иные чувства: распирала эдакая гордость что ли, а вернее, мальчишество. Так хотелось закричать: смотрите - это я, который уехал на стройку «кирпичи ворочать», а возвращаюсь писателем...

Правда, скоро это ощущение стало таять: вспомнилось и о возрасте собственном, давно уже не мальчишеском, и «возвращения» никакого не было, а был обычный набег за «поглядеть».

Когда стали подъезжать, неожиданно вспомнилось, а ведь он не знает, где живет теперь дядя Федосий. Придется расспрашивать. А станешь спрашивать - спросят и тебя, таков уж здесь порядок, об этом-то он помнил. Кто, мол, и откуда, начнут угадывать...

И великой нелепостью показалось давешнее желание похвастаться, помальчишествовать.

Тут уместнее, пожалуй, явиться так, как возвращался он однажды в юности.

Окончив сельскую школу, он подал документы в областной пединститут. Туда же решила поступать и, почти отличница, Галка Кочакова. Он-то учился так себе, в аттестате четыре тройки. Случилось невероятное. Галка - едва ли не самый сильный математик в школе - засыпалась на первом же экзамене, на математике письменно, а он получил четверку. И за сочинение тоже, и по химии...

Мать, узнавшая о первой удаче от возвратившейся Кочаковой, прислала ему письмо. Где без обиняков писала: «Ты стал героем Капитоновки! Об тебе спорят мужики. Особо за тебя Федосий, сосед наш. Ить, сам знаешь, молчун-молчуном, а нынче прямо речи про тебя закатывает. Говорит, что из парня толк большой выйдет. Ты уж держись, сынок...»

Не удержался. Иностранный не перешагнул. Стыдно было домой вертаться. Он попросил водителя автобуса остановиться за огородами. Прячась за кустами, за ветлы, крался с дощатым зеленым баулом и подушкой, туго перетянутой бечевкой...

Он удивился нагрянувшей мысли о таком же возращении и теперь. Он что, не сдал экзамен? Не оправдал чьих-то надежд? Он же никому здесь не должен, ни перед кем не виноват. Он искал и нашел свою трудную дорогу. И почему это он должен стесняться расспросов?...

Немногочисленные пассажиры автобуса были все из молодых, и он уж было решился спросить у кого-нибудь про дядю Федосия, но в это время въехали на сельскую площадь и белобрысый парень, занимавший переднее сидение, сказал с грустинкой:

Дед Федосий на страже. Все ждет своего писателя, все дожидается.

Как же, дождется, в пятницу под четверг да после дождичка. - Добавил сосед белобрысого.

Последние слова были сказаны как-то нерешительно, и после них все оглянулись на незнакомца, и каждый взгляд будто спрашивал: «А может, ты и есть писатель?»

Он ничего не сказал. Решительно подхватил чемодан и первым пошел из остановившегося автобуса.

Дядя Федосий встал со скамеечки, на которой сидел до толе, облокотил на нее бадик и тщательно тер ладони о брюки: готовился к встрече - к объятьям ли, или просто к здоровканью. Но с места не двигался, и улыбки не было на его лице, а была только настороженная внимательность: вроде бы дядька прислушивается, присматривается...

Не дойдя шагов пять или шесть, он понял - старый дядька его слеп, и еще не ведает о его приезде.

Сердце с болью сжалось в тугой комок, дыхание перехватило - он беззвучно обнял ветхое костистое тело.

В ответ дядя Федосий торопливо, судорожно вцепился в него и прошептал больше дыханием, чем голосом:

Приехал-таки...

Потом они шли неторопливо, как сказал дядя Федосий, в царские партаменты - в жилье дядькино. Оно и правда оказалось, пусть и не царским, но довольно-таки видным: веселенький финский домик из двух комнат, кухни и просторной прихожей. Всюду было чисто, прибрано, ухожено. Все это создавало уют, теплоту, настроение. Вспомнилось про капитоновское жилье, низкую избенку с земляным полом...

Он сказал про то хозяину. Тот печально засмеялся:

Ишь ты, выходит, помнишь. Не забыл! А я уж, грешным делом, помыслил, что обо всем ты перезабыл. Думаю, выветрило время из его памяти Капитоновку.

Тут дядька согнал с лица улыбку, и замолчал, но ненадолго:

Много воды утекло с тех пор... И старухи моей не стало. Без нее вот третий год пробавляюсь. Спасибо соседке, приглядывает за мной.

Будучи слепым, дядька хорошо ориентировался в своем жилье. Поговаривая, несколько раз сходил не шибко на кухню; на столе появилась нехитрая деревенская снедь.

Ну, садись. И поговорим, и молодость вспомним.

Дядька принялся припоминать деревенские новости. Уж столько- то их накопилось за годы! Гость слушал со вниманием, но ничто его не трогало, не вызывало сопереживание; «новости» превратились во что-то отдаленное, почти забытое.

А в давние времена, приезжая в отпуск, он любил такие вот рассказы, ожидал с нетерпением, они становились значительной составной частью его отпусков. Раньше... Мало ли что было раньше.

И в первый раз за все дни, часы, минуты, прошедшие от письма и до теперешнего застолья, в нем вдруг шевельнулось что-то похожее на виноватость, вроде вспомнилось о небольшом долге, который давным-давно пора платить, а он забыл. И было чем отдать, да из памяти вон...

Он подавил это чувство. Уговорил себя: никому и ничего он здесь не должен...

Мимо окон дома прогромыхала тележка. Он удивился: в таких ездили во времена его детства, а сейчас машины, техника и вдруг... Когда громыхание стихло, дядя Федосий, с теплотой в голосе пояснил:

Бригадир наш, Степан Алексеевич, поскакал. Вы, ведь, кажется водились в детстве?

Он не ответил, только удивился вслух, мол, как же ты невидящими глазами увидел.

Я не увидел, услышал. Один Степан на тележке ездит. У него и легковушка есть, а он на лошадке, говорит, душе вольготней. Хороший мужик получился; недавно Героя отхватил! Первый в нашем районе!..

Ему пришла абсурдная мысль: догнать Степку-клепку (так его дразнили в детстве) и безо всякого, сразу напрямую спросить: ты счастлив?..

И тут же сделалось стыдно, и он, наверное, покраснел, ибо лицу сделалось жарко. Устыдиться заставила мысль, пришедшая следом за абсурдной: надеешься услышать слово - несчастен, чтоб потешить свое чувственное самолюбие. Вот, мол, и Степку обскакал...

Усилием воли, он погасил и этот «бунтарский костер». Но душа уже была неспокойна, она предчувствовала какую-то неведомую боль, в ней уже тлела отчаянность птички, попавшей в западню и бестолково, никчемно бьющейся о стенки клетки.

Где-то в этой чистоте и уютности назойливо зажужжала муха. Видно, попала в паучьи сети. Время потекло нудно...

И точно поддавшись такому же настроению, или ощущению души, хозяин жилья грустно, отрешенно промолвил:

Это ведь одна видимость, будто мы живем здесь... Мы дотлеваем, а живут теперь тут другие, на нас не похожие... - И, чуть подумав, уже оживленнее, скорее даже с сердитостью в голосе, продолжил. - А ведь жили мы, да как! Изо всех сил жили. Только некоторым наша жизнь с одной стороны увиделась: светленькой, легонькой...

Гость почему-то сразу догадался - под «некоторыми» дядька обозначил его. Но за что, по какой причине - было еще не понятно: над этим надо было думать. Однако дядя Федосий не дал «мозгам расшевелиться»:

Прочли мне тут твой рассказ про Серафима с Нюшей и с тех пор душа моя об тебе заболела. Однобокие они у тебя... Написал ты про них, так сказать, умом, минуя сердце. Оно, конечно, красиво получилось, завлекательно, да не по правде. Забыл ты, видно, и про контузию Серафимову, и про дочку, что народилась у него ущербной из-за этой проклятой контузии... В одном ты прав: красивая жизнь была у них, но давалась она им через кровь и пот. Всего они хватили: и голодушки и холодушки: может, через то и со свету ушли перёд срока... А ты их обидел, дюже обидел. Вот и хочу спросить у тебя: за что, про что?..

И оказалось - ответить он совсем-совсем не может. Вообще-то, мысли всякие появились, но именно всякие, они сотворили в нем невообразимый хаос, они повергли душу его в смятение. Он сидел напротив этого беспомощного, невидящего, полуграмотного старика и ощущал себя совершенно раздетым что ли, или как под рентгеном. И рентгеновские лучи искали в нем не болезнь, а темные пятна, в прямом значении этого слова.

Он вроде бы готов был к этой боли; предчувствовал, ведь, ее, однако не мог предполагать, что навалится она такой тяжестью.

А еще только вчера, да что там вчера, еще сегодня утром жила в душе радость. Но, видно, была она не настоящая, так, сотканная из иллюзий.

Он оживленно, с удовлетворением и как бы в оправдание вспомнил то, что сам был недоволен рассказом и хотел уже обидеться на критиков, мол, это они сшибли с понталыку, но хватило разума самокритично взглянуть на суть дела.

Получилось, будто предал он?.. Но кого? Кто пострадал от его «пре-дательства»?

Серафим с Нюшей? Их дочь Кланя, которую чаще звали не по имени, а по прозвищу - Кайтошечка? А может, ропщет истаявшая Капитоновка?

Да разве он предал их? Он же всегда помнил про них, они каждодневно были в душе его... Чтобы ни писал: рассказ ли, повесть ли или очерк - он всякий раз «отталкивался от капитоновского опыта», от капитоновского материала.

Мысленно он стал лихорадочно ворошить все написанное, примеривать к жизни родного села, отыскивать знакомых, родственников среди своих литературных героев. И как-то вдруг, с испугом обнаружил: вроде все похоже, но как бы взято бог знает откуда: люди вроде бы напоминали кого-то, но они не походили на капитоновцев, не были выходцами оттуда. Можно бы оправдаться тем, что он прибегал к обобщениям, однако такого оправдания не захотелось. Да и не оправдывало оно, ибо «обобщения-то» чаще смахивали на угодническое приглаживание, на «затупление» острых углов, а то и проскакивал грешок «изобразить» покрасивее»...

Дядька Федосий всегда был мудрым, старость и слепота сделали его еще мудрее. Он не стал долго ждать ответ и, более того, не повторил своего вопроса; и даже сделал вид, будто и забыл про него. Он, как говорится, с ровного места спросил об ином:

Ты поживешь у меня?

Да, - ответил гость с поспешностью. - Дня два-три погощу.

Вот и ладно. На кладбище сходишь, в Капитоновку нашу наведаешься. Там, говорят, еще кое-какие деревья уцелели.

Да, да. Непременно! Не откладывая...

Он боялся, как бы дядька не начал его отговаривать. Откладывать ему очень не хотелось. И, в который раз, остался благодарен за мудрость.

Иди, иди. И знаешь, не сочти за труд принеси мне горстку земли оттуда... Возьму с собой...

Шел он медленно, долго. От Капитоновки, говоря по-местному, и знака не осталось, если не считать несколько вязов. Они стояли поодиночке на пыльном проселке, окруженные пшеничным полем. Чувствовалась разрозненность меж ними, не ощущалась их сила. И это вызывало щемящую тоску.

Он потрогал ствол одного дерева, нагнулся и нагреб горсть чернозема. Похлопал по карманам, надеясь услышать в каком-нибудь хруст обрывка газеты, но напрасно. Тогда достал носовой платок и бережно спрятал в нем землю. И по1иел, не оглядываясь, к кладбищу.

По спине высыпали мурашки, чудилось, будто позади не молчаливые деревья, а живые сознательные существа смотрят вслед и укоризненно качают головой.

Все меняется в этом мире: стареет, умирает, молодеет и только на сельском кладбище постоянный и неизменный покой. Конечно, что- то и здесь меняется: посерели, сникли старые деревянные оградки и кресты на могилах. Их в пух и прах затмили шикарные металлические ограды, мраморные надгробья. Дух нездорового соревновательства, выпячивания друг перед другом - когда и оградки, и надгробья возводятся не столько ради дани ближним, сколько ради низменного не быть «хуже других» - проник и сюда, на кладбище. Но он, этот дух, эта плоть мещанства, не мог поколебать Вечного покоя. Бронзированные мощные ограды, беломраморные стелы кричали или пытались кричать, но крик их был безголосый, неслышный...

Хотя, кто знает, может, и сманит, вернее, подманит к себе эдакое сооружение праздного посетителя, захочется тому поглядеть - чье же имя покоится под такой тяжестью. Кто знает, кто знает, может, и сманит...

Однако у кого память хранит образы близких людей, теперь отошедших в сей мир, тому безразличны мраморы и бронза. Ему более мил и дорог вот этот крест, с выцветшей, подмоченной фотокарточкой, вот эта ветхая скамеечка у заросшего холмика...

Он долго сидел на лавочке, смотрел на трудноугадываемый портрет матери и корил себя за то, что так долго не приходил сюда. И жизнь его потеряла очертания, он уж и не знал - молод ли он или стар, счастлив или неудачлив. Не то, чтоб ему сделалось все безразличным, но как-то потеряло реальное обозначение. Только боль, которая с новой силой занялась в сердце, была реальна.

Теперь он уже знал отчего произошла она, почему зародилась. Он отыскал невзрачный крест у заросшего, давно не подправляемого могильного холмика. Некому ухаживать за этим местом упокоения - вся семья здесь лежит: Серафим с женой и дочерью...

Тихо вокруг - ни звука, и постороннего взгляда нет - один разъедин на кладбище. Но почему же давит такое ощущение, будто ты при всем честном народе раздет донага? И бессилен, бессилен укрыть свою наготу и спрятаться некуда, будто выставлен на какое-то фантасмагорическое исповедание - где все-все спрашивают только тебя одного за грехи всех и каждого, и ты обязан дать ответ на всякий вопрос.

И вдруг мистика перестает казаться мистикой, и вдруг поверится в существование «души». Иначе как же объяснишь такое отчетливое явление всей семьи Серафима? И голоса их явственно звучащие?

Он осознал свою вину перед многими... Оправдаться же хотелось только вот перед ними: перед Серафимом, Нюшей и Кланей.

Думалось, что для оправдания у него много-много весомых доход-чивых фактов и он, не торопясь, выкладывал их один за одним. Но происходило непонятное, невероятное - чем больше он находил ува-жительных причин - вина его все больше увеличивалась, утяжелялась. Он готов был кричать, мол, я же написал о вас хорошо, показал широкую вашу душу! А в ответ на этот не прозвучавший крик слышалось спокойное возражение: ты забыл упомянуть о нашей жизни. Ты взял от нас то, что тебе выгодно, что для тебя выигрышно. Ты предал Правду!..

Холодный липкий пот выступил на висках. Захотелось жалости: чтоб кто-то утешил, пожалел, но не находилось утешителя. Память резкая, пронзительная, бесстрастная воскресила то давнее время.

Да, действительно существовала балалайка, была игра на ней од-норукого Серафима «напары» с женой... Но что была сама эта игра? Ведь не игра же ради игры, не только мужество, а отчаянная борьба за жизнь...

А он написал рассказ только об игре, пусть о красивой, но только игре.

Она ведь не всегда звучала, балалайка-то, иной раз замолкала и надолго. Чаще всего выбивала Серафима из колеи контузия. Он целыми днями лежал в кровати, боясь хоть чуть-чуть шевельнуть головой - такая наваливалась боль. И тогда капитоновцы переставали захаживать на огонек, мимо избы и то ходили тихонечко, боясь топнуть сильно - как бы не потревожить голову Симы.

А однажды игре едва-едва не пришел конец... Дело случилось в начале января. Тогда колхозники домолачивали скирды ржи у Поликашина болота. Морозы стояли лютые, спасало безветрие. Снег давно не шел и зерно выходило почти без ледышек. Работа тяжкая, но делать ее надо.

Как-то, в особо холодный день, пришел на ток с балалайкой Серафим. Бабы воспрянули. Нюшу на игру отрядили, ее работу на себя взяли.

Мороз трескмя трещит, шестисильный движок пофукивает и сквозь всякие шумы голос Серафимовой балалайки пробивается. Точно соловьиная трель, когда издали-издали долетает. И работа заспорилась, и свет в душу ластится... Но случился тут уполномоченный из района. Мужичонка такой неказистый, белобрысенький, с веснушечками на переносье, бесцветные глазки на выкате. Поглядел он на Серафима с Нюшей и аж веснушки на его носу потемнели. Очень его картина такая смутила, ввела в нервы. А как же, люди вокруг работают, план выполняют, а эти двое треньки-бреньки развели. Безобразие!

Нюша шустрая, верткая враз к бабам, в работу кинулась, а Серафим вставал со снопа медленно, ему резкие движения давались с болью. Он и полсловом не ответил на крик уполномоченного, так же молча грохнул балалайку о рядом стоявшую веялку и бережно понес свою контуженную голову домой.

Дней через пять, а может через неделю приехал в Капитоновку сам первый секретарь райкома и прямиком в Серафимову избу. Под мышкой у секретаря шуршал большой бумажный пакет. В пакете том балалайка увернута была. Ох, и красив инструмент! С инкрустацией, легонький!..

Положил секретарь певунью поближе к Серафимовой кровати и повинился:

- Извиняй, солдат, сам знаешь, дураков у нас еще надолго хватит...

Глазами Серафим повеселел, а душой отходил туго. И месяц, и полгода висит балалайка на тесу... Капитоновцы уж и музыку забывать стали...

Осенью Нюша родила Кланю. Тогда и воскрес Серафим: запела трехструнная.

Уж про эти роды, про беременность Нюшину столько толков велось! Бабы, можно сказать, огудом осуждали свою подругу, мол, бог знает кого выродишь; твой-то головой ненормальный... Нюша не сердилась, рассуждала спокойно:

Чудные вы, бабы. Что ж он теперь, не человек что ли? Ему дюже свово дитя поглядеть, попестать охота.

Поначалу как его определишь, ребенка-то? Глазки смотрят, титьку сосет, на голос откликается... Вроде и все ладно.

И у Клани сперва все ряд-рядком. Потом уж, когда подрастать стала, одно за другим посыпалось. И слюнки текут сверх меры, и многие буквы языку не даются, и, страшнее всего, ножки тело не держат. Только родители будто и не замечают ничего: радуются. Балалайка на все лады заливается. Хотя, чему ж дивиться: родителю свое дитя всяко дорого.

Надо сказать, умом природа Кланю не обидела и душой доброй наградила.

Бывало зимой кто войдет в избу, Кланя с печки голосок подает:

Кто-то пьишей весь-весь хоедный? Пьисьените его к печи, пусть обогеется...

Жили бедно. Война только-только утихла, суховейный сорок шестой нагрянул. Чего про хлеб говорить, картохи не у всех вдосталь. У Серафима с Нюшей не богаче других.

Для Клани одно лакомство - картошка, сваренная в мундире. Чем больше картофелина, тем больше и радость. Играет, играет девчушка подарком да и съест с кожурой вместе - голод не тетка. И тут же в плач пускается. Плачет как взрослая, в голос, с причитаниями:

Доегая моя кайтошечка, какая ты быя хоешенькая, а я, дуечка, тебя стьеская...

Кому случалось в это время быть у Серафима в избе, вылетали на улицу, точно ошпаренные: сердце холодеет от причитаний малолетки.

Не долго жила на белом свете Кайтошечка. Умерла в весну. Умолкла балалайка, теперь уж навсегда.

Серафим не надолго пережил дочь. Потом и Нюша угасла: в молчании, в работе...

Такая вот она, игра, была...

Он нескоро вернулся в свой городской кабинет. Зажился у дядьки Федосия. Вечерами, а часто прихватывая и ночь, они говорили, вспоминали. Днем он почти всякий раз ходил на кладбище.

Лучевцы сначала дивились такому поведению, потом привыкли, а может «разумели человеку»: он, ведь, не просто гуляет, он память ворошит...

Назад



Принять Мы используем файлы cookie, чтобы обеспечить вам наиболее полные возможности взаимодействия с нашим веб-сайтом. Узнать больше о файлах cookie можно здесь. Продолжая использовать наш сайт, вы даёте согласие на использование файлов cookie на вашем устройстве