0+

Понедельник-пятница – с 9.00 до 19.00

Воскресенье – с 9.00 до 16.00

Суббота – выходной

Последний четверг месяца – санитарный день

 

 

head

 Акулинин Александр Михайлович

 Плач конопатого мальчика

 Повесть

Назад

 

Глава первая 1

Горька сидит на полуободранной крыше сарая и во все горло орет озорные частушки.

Внизу, у соседской избы, посмеиваются бабы, собравшиеся круж­ком у сенечной двери и поджидающие хозяйку, чтоб всем вместе идти на дальний луг сено сгребать.

Маленькая, толстенькая, краснощекая, с темной родинкой на правом ухе Варянька Ивлева после каждой частушки всплескивает руками и сквозь смех приговаривает:

Ну, шельмец, ну, оторвяжник конопатый!

Горька воспринимает это как похвалу и старается вовсю: выдает такие частушечки, что бабы, которые побойчее, от смеха за животы схватились, а которые поскромнее - уткнулись носами в ситцевые платочки.

В дверях появилась соседка - рыжая редковолосая тетка Настя. Едва перевалившись через порог, она шлепнула себя по бедрам, отчего ее полное тело ходуном заходило, и, глядя в небо, завопила:

Бабочки милые, поглядите на этого стервеца, ить вон что выра­батывает!

Женщины перестали хихикать.

Ить изведет он матерь свою до могилы!

У Горьки от этих слов аж в голове зашумело. Он пошарил взгля­дом, отыскивая, чем бы запустить в зловредную соседку, но вокруг торчали только стропила да искладник - пересохший хворост. И тог­да, кипя от злости, Горька не пропел, а прокричал:

Мне сказали бабы все

Я нашел ее в овсе.

Она рыжа - без волос,

Прикатала весь овес.

Притихшие было бабы так и прыснули, чем немало рассердили свою подругу.

Чему смеетесь? Нашли забаву... Лишь бы зубы поскалить! - зак­ричала она в сердцах.

Когда же кто-то сквозь смех вымолвил: «Ой, Настька, как он тебя...» - Настька вконец вышла из себя, схватила грабли - и к сараю. Горьку это нисколько не испугало, потому как парень он расчетливый, оп­ределил - граблями до него не достать.

Соседка грузно обежала разок-другой кругом, и, видно, одума­лась.

Чего развеселились? На луг пора, сено пересохнет. - Отойдя немного, погрозила большим мясистым кулаком: - Погоди, возвернется мать из больницы, все ей доложу. Запоешь другим голосом.

Горьке сделалось скучно, и не от соседкиных угроз, а оттого, что некому частушки слушать. Слезать с крыши тоже не хочется - видит­ся все отсюда интересным. Телок кажется коротконогим, а драчли­вый петух по прозвищу Горлопан - не больше вороны. Неожиданно Горька взглянул на соседского кобеля Паразика, и сердце враз заще­мило. Паразик глядел на Горьку печально, даже отсюда, с верхоту­ры, была видна в кобелевых глазах мокрота.

Тяжелая жизнь у Паразика: с тех пор как началась война и соседа дядю Ивана призвали в солдаты, собаку ни разу с цепи не спускали. И вовсе не оттого, что не хотели, просто не могли.

Перед войной Паразик в силе был, частенько с привязи срывался. Хозяин его, колхозный кузнец, новую цепь отковал, да перестарал­ся, видно, жестковат барабанчик выковал. Своей кузнецовской-то силой без труда одолевал, а как взвалил все хозяйство на тетку На­стю - остался кобель без воли, маловато силенок в женских руках.

Других же мужиков, без которых в самом начале войны еще обхо­дились, Паразик к себе не подпускал. Потом, когда кобель и поста­рел, и мощи в нем поубавилось - он, может, и подпустил бы любо­го, да к тому времени все мало-мальские мужики в Борщевке пере­велись.

Приговорила как-то Настасья за четвертинку водки деда Ерофея, по прозвищу Дислокация, отстегнуть кобеля от цепи. Дед первым делом четвертинку прикончил, а потом уж за дело взялся. Помнякобелеву ярь, подходил к нему цыплячьими шажками и все уговари­вал себя:

Основная дислокация в чем? Не показать этому зверю боязни, если это он вразумеет, то дислокация будет в мою пользу.

Сперва дело шло хорошо, мирно. Дислокация благополучно до­полз до кобеля, загремел цепью. Но надо же тому случиться! Паразик то ли от скуки, то ли от предчувствия свободы возьми да и гав­кни прямо в дедово ухо. Всего и гавкнул-то раз, но дед от страха плюхнулся рядом с кобелем и ни рукой, ни ногой не шевелит. Со­бравшиеся поглазеть соседки оттащили деда от будки, брызнули в лицо колодезной водицы, кое-как оклемался он и засеменил домой, приговаривая:

При такой дислокации и за четверть не возьмусь, в один момент жизни можно лишиться.

Кто-то шутейно крикнул вслед:

Дед, а как же винцо?

Дислокация остановился, медленно пожевал губами и спокойно изрек:

А оно во мне от потрясения в воду образовалось, такая вот дис­локация.

Запомнился тогдашний кобелев взгляд - такой же печальный, как теперь. Решил Горька позабавить Паразика частушками. Знает их Горь­ка великое множество, и все они разложены у него по порядочку. К одной сторонке про матаню, к другой - про Семеновну - бабу рус­скую, отдельно - про залетку-изменщицу. Озорные же частушки на­валены повсюду: в какой угол ни кинься - обязательно наткнешься на «пересоленную». Особое место, самый дальний закуток, занима­ют частушки, в которых поется о возвращении милого дружка. Их Горька поет редко, хотя просят о них чаще всего.

Что за удовольствие петь то, что слезу вышибает? Бабы - народ дюже странный; плачут, а сами жалобно просят:

Спой еще, спой еще...

В конце концов Горька разозлится да такую частушечку завернет... Слушательницы обидчиво поджимают губы и при случае матери на­жалуются. Известное дело, влетает ему по всем статьям. Но Горька не печалится, подумаешь, дело великое, взбучку получил. Переболит.

Если честно говорить, влетает ему не только за частушки. Последний раз мать отлупила перед отъездом в больницу. Тогда Горька раскрасил петуха Горлопана сажей. С тех пор Горька блаженствует: что ни натворит, все с рук сходит. Вот сейчас «соленые» частушки орет, а вчера привязал бабки Ивлюшиному телку за хвост старый гремучий таз и пустил по селу. Во была потеха! Телок носился по тесным проулкам, сшибал с плетней обжаривающиеся на солнце горшки, махотки, а вслед, развевая седыми волосами, трусила бабка Ивлюша: то ласково звала ошалевшего телка: «Бынь, бынь, бынь», то принималась бранить Горьку:

От ить что удумал, басурман конопатиший. Ну, погоди у меня, дайся только в руки...

Но Горька не такой дурак, чтоб в бабкины руки угодить. Затаился в укромном месте и поглядывал оттуда, лишь когда за телком увяза­лась весело гогочущая орава ребятни, не вытерпел, покинул укры­тие.

Долго-то с ватагой не пришлось порезвиться: бабка враз его узрила.

Вон он, огнистый! - завопила она. - Лови конопатого! - И про скотину забыла. Однако поймать Горьку ничуть не легче, чем телка: он так наддал, только пыль завихрилась.

Вспоминая об этой шумной потехе, Горька не забывает и про частушки, они сыплются из него, как слепой летний дождь, - озор­но, с поискриванием.

Потихоньку, полегоньку все отодвинулось: и тетки Настина угро­за, и даже Паразик с печальным взглядом теперь не мозолит глаза. Существуют только Горька и частушки: споет одну - чуть-чуть обож­дет и пускает вдогонку другую. Частушки - они как живые. Ну, что-то наподобие птиц: летят друг за другом, весело попархивают. Впереди частушка посмачнее, она, по Горькиному разумению, понахальнее, посмелее, вряд ли где застрянет, а уж вслед можно и частушечку помягче, ей за первой лететься будет легче. Спел про «энту мать», и тут же полетела ее пара:

Как в соседнем колхозе

Зарезали барана,

Всем рабочим по кусочку,

А завхозу ни хрена...

Однако понаблюдать за полетом этой пары частушек Горьке не пришлось...

Снизу, словно упругий шальной вихрь, накатил громкий смех. Смеялся, корчась на пороге крыльца, незнакомый мужчина.

Ну, уморил! Ей Богу, уморил! - выкрикивал он отрывисто меж­ду приступами смеха.

Горька так увлекся частушками, что не заметил, когда и откуда пришел незнакомец. А тот продолжал смеяться.

Как зовут-то тебя, прибасник?

Эти обычные слова, сказанные сквозь смех, вернули Горьке пре­жнее настроение. Ему захотелось повеселиться, поозорничать, по­этому он пропел с задором:

Если хочешь познакомиться –

Приходи на хуторок.

Приноси краюшку хлеба

И картошек чугунок.

Ишь ты, фигля конопатая, видать, губа у тебя не дура.

Чего обзываешься-то?! - завопил Горька. - Сначала на себя по­смотри!

Горька успел разглядеть пришедшего. Лицо у того было в крупных красноватых оспинах.

А что? Я парень хоть куда!

Хо-хо! - всего и вымолвил Горька с крыши. На большее-то он сразу не нашелся. Только чуточку подумав, подыскал, как ему пока­залось, нужные слова:

Не боюсь и темной ночью

Ни косых и ни хромых.

Но боюсь я, даже очень –

Исковырянно-рябых.

Ишь ты! - удивился мужчина и как-то сразу поскучнел. Горька пошел на мировую:

От укола ныл рябой,

Конопатый подвывал:

«Не стонай, мой дорогой,

За тебя я отстонал».

Мужчина немного посмеялся, но уже не так громко и заразитель­но.

Чего там орешь-то? - закричал он чуть погодя. - К нему гость, а он на верхотуре устроился. Слезай.

В другой бы раз Горька поломался, помедлил бы, но тут ска­тился мигом. Отряхнулся от пыли, от соломинок, поддернул портчонки и предстал перед гостем... И сделалось стыдно. Незна­комец вовсе не был рябым: лицо рябило от сильного ожога. С кры­ши-то Горька видел пришедшего сбоку, а теперь вот разглядел, что и рука у него одна, вместо другой - завязанный узлом рукав гимнастерки.

Что уставился, как подслеповатый дед на икону, веди в дом. Корми, пои, угощай, в общем.

Сказано это прибауточно, и у Горьки было появилось желание продолжить озорство, тем более подходящая частушечка висела на кончике языка, но что-то сдерживало.

Приоткрылась дверь соседнего дома, из сеней высунулась бабка Елена.

Заходи ко мне, мил человек, а то с им, с мальцом-то, пива не сваришь.

Горька вспыхнул, но сказать что-нибудь бабке не успел.

Спасибо, мать, как-нибудь мы тут управимся. А? - глянул на Горьку. Горька с готовностью закивал головой.

Гляди, тебе видней, - сказала бабка ласково и тут же голосом погрубее добавила: - Горька, приходи с чашкой, щец волью.

Найду чем накормить... Пошли? - позвал нежданного гостя.

Поднимался тот с порога трудно: ступая по ступенькам, припа­дал на левую ногу.

Ну, здорово, что ль? - сказал, когда вошли в избу, и протянул правую руку. На ней скучновато торчали два пальца - большой и указательный.

Горька, острожничая, пожал их. Они были жесткие, тугие и, вер­но, поэтому подумалось, что ручища была у незнакомца будь-будь. А он, между тем, ловко орудуя парой пальцев, снял со спины тощий вещмешок.

Ну, ходи!

Куда? - оторопел Горька.

Мужчина посмеялся.

Не куда, а чем. Знаешь, сошлись два соседа полдничать, ну, пусть на сенокосе, один говорит другому: хожу под тебя ломтем хле­ба. Крой. Тот отвечает: крою куском мяса, а пару вареных яичек под тебя. Первый, видать, мужик был хитрый, говорит, мол, мне крыть нечем, я принимаю.

Посмеялись вместе.

Так что ходи.

Горьке понравилось.

Хожу ломтем хлеба.

Ага, значит, так! Крою банкой тушенки и шмат сала под вас, любезный!

Кружкой молока крою, свежие огурчики под тебя (в душе пора­довался тому, что не слопал эту пару пупырчатых ранним утром).

Хорошо!.. А мы тогда так: конфетками кроем, а кулек соленых килечек под вашу честь.

Горька заметался. Глянул на полку, хотя знал: там шаром покати.

Что, нечем? Принимай, принимай! Не юли, - радовался муж­чина.

Горька вспомнил:

А вчерашними картошками можно крыть?

Вчерашними?.. Молодыми?

Ага.

Молодыми можно.

Горька с готовностью схватил с загнетки пригоршню еще не до­росших, мелких картошек и сыпнул на стол. И замер в растеряннос­ти.

А ходить нечем.

Значит, нечем... - неопределенно произнес незнакомец. - Ты знаешь, это и хорошо, я тоже иссяк... Что ж получается? Вроде бы ничья у нас? Тогда приступим.

Горька давно не ел так вкусно, но сейчас не торопился, степен­ничал: старался, чтоб гость «обогнал» его. Только и тому, видно, не к спеху было, пожевывал вроде бы нехотя.

Чего тебя Горькой-то величают? Парень ты, как я погляжу, не горливый.

Не знаю...

Горька пожал плечами: он и правда не знал.

Учительница в школе Игорем зовет, а другие...

Сократили, значит, на полное имя духу не хватает. Ну, народ!

Горька хотел спросить, как его зовут, но недостало смелости, уж

лучше подождать, когда сам назовется.

Отец на фронте?

Пропал без вести...

Помолчали. Гость принялся за картофелины: прижимая к столу, пытался очищать их. Маленькие, кругленькие, они то и дело выка­тывались из-под пальцев.

Видал, какие шуструхи, не прижмешь.

Хочешь, почищу? - предложил Горька грубовато.

Выручай, коль не лень.

Я не ленивый.

Да?.. А порядочек-то в избе у тебя не ахти какой! Мать небось с утра до ночи на работе, помочь бы не грех...

В райцентре она, в больнице.

Горька нагнул голову.

Выходит, один ты?

Один.

Что с матерью-то?

Сердце...

Замолчали. В тишине прикончили картошку с огурцами, кильку. И, как по команде, отслонились от стола. Ни тот, ни другой не при­тронулись к конфетам.

Заскрипела сенечная дверь. По тому, как долго открывалась, как много было в сенях стука, грохота, Горька догадался: идет бабка Елена.

Ноги у нее никудышные, как говорится, собственное тело не дер­жат, приходится бабке всячески ухищряться. Чаще всего ходит с та­буреткой. Переставит ее, обопрется руками, сделает несколько шаж­ков и вновь табуретку переставляет, а устанет - тут же и присядет. Бабка говорит: мол, тем и хороша такая ходьба, есть куда присесть.

Горька заторопился навстречу. Едва открыл дверь, бабка закричала:

Ты чего ж это, окаянник, за щтями не идешь? Я и из печки их стронула, он ить вон какой, гордость заимел. - Бабка осторожно пе­ретащила свою табуретку, на которой стоял горшок с парящими щами.

Нате-ка, хлебните горяченьких. Видать, уж малость простыли, ну да сами вы виноваты.

Осуждающе посмотрела на незнакомца.

Ты бы, мил человек, вразумил мальца-то, послал за щтями.

Да ничего, мать, мы и так насытились.

Скажешь тоже! Нешто без хлебова сыт будешь?..

Горька разлил щи и положил пустой горячий горшок бабке на колени. Та стала оглаживать его руками, точно грела высохшие, слег­ка скрюченные пальцы.

На своей землице-то пострадал, солдатик, или уже там? - спро­сила, едва дождавшись, когда гость опорожнит миску.

У Горьки потеплело в душе от бабкиного ласкового словца, те­перь мысленно он знал, как величать незнакомца,

В Европе, мать... В Польше.

А нынче, выходит, домой путь держишь?

Домой...

«Солдатик» тяжко вздохнул, провел двумя пальцами по лицу и в задумчивости повторил:

Домой...

И в какой же стороне он у тебя?

Ответ был не сразу. «Солдатик» подобрал на столе хлебные крош­ки, покидал их в рот и уж только потом продолжал разговор.

В Большой Федоровке.

Эко! - удивилась бабка Елена. - А как же ты в наши края угодил? Большая Федоровка-то под боком у станции.

Из госпиталя добираюсь. В южных краях ремонтировался, поезда оттуда через нашу станцию не идут, вот и пришлось через соседний район махануть.

Старушка подозрительно посмотрела на собеседника, что-то не­внятно прошамкала старческими синеватыми губами и только после этого удивилась:

А ить путь для тебя ой какой длинный, ходилки-то твои не хуже моих, никудышные: скоко деньков продвигаешься?

Горька запсиховал: и чего привязалась к человеку, не к ней ведь пришел? Да и «солдатик» тоже хорош, сидит за столом в Горькиной избе, а разговор ведет шут знает с кем. Чтоб привлечь внимание, задвигал табуреткой и своего добился. Гость вытащил из кармана кисет, газетную бумагу.

Скрути-ка собачью ножку. Умеешь?

Етот да не умеет!

Бабка Елена так вся и всколыхнулась, даже морщинки на лице, как показалось Горьке, задвигались.

Да он, окаянник, давным-давно чадит по-сурьезному. Как ни бьется с им мать, все попусту.

Дядька посмотрел с укоризной, но кисет все же дал.

Горька неторопливо, со знанием дела мастерит цигарку, а сам зло­радно подумывает: «Ну-ну, распрекрасная Елена, погоди! Ох и дотре- щишься, бабуля! Уйдет «солдатик», посчитаемся. Все припомню...»

Оставь курнуть-то...

Горька вздрогнул, он и не заметил, как раза два-три, глубоко затянувшись, смакует, крепкий солдатский табачок.

Видал, какой хлюст? - торжествует бабка. - Никакого сладу с ним нет.

Если б не «солдатик», Горька знал, что делать: сгреб бы с бабки­ных колен горшок, ахнул об пол, и бабку как ветром бы из избы выдуло... Но соседка, точно предчувствуя расправу, задерживала сол­дата, неотступно продолжая расспрос:

Вот я и спрашиваю, скоко ж ты деньков пехаешь?

Шестой, мать, шестой. У меня все по плану: пять верст отмахал

большой перекур, еще три отковылял - ищу ночлег. Так что у вас покурю, а заночую в Мухановке...

Не пошел ты ко мне, а зря, я б тебе и постельку постлала, и отдохнул бы ты у меня как следует - в тишине, без мух.

«Да ты хлеще мух все уши прожужжишь», - подумал Горька.

Такой отдых мне ни к чему, после него долго разламываешься,

сказал «солдатик» со смешком. - И опять же, парню одному скуч­новато. Так я говорю?

Горька кивнул.

Господи! - Всплеснула руками бабка Елена. - Нетто этот когда скучает? Да он щас чего нито вытворит - полселом веселья не рас­хлебать.

Горька покосился на бабкин горшок.

Выходит, мужик растет развеселый?! - «Солдатик» посмеялся.

Куды уж как весел. - Бабка обидчиво поджала губы.

Видимо, этот смех она восприняла за одобрение Горькиных по­ступков. Горька-то, к примеру, так и понял.

Мужчина встал, аккуратненько загасил цигарку, остаток ее при­строил за ухом и зачем-то прошелся по избе.

Сидим в избе, паримся, на крылечке, поди, попрохладнее, - не то предложил, не то спросил минуту погодя.

На крыльце он наткнулся на расшатавшиеся доски, столбочки.

Это что ж, хозяин? - поглядел на Горьку. - Не порядок.

Гвоздей нет...

Ну, брат, проблему отыскал. Проволока сталистая есть?

Вон сабля моя.

Воюешь? С кем?

Понарошку.

Давай-ка мы из твоей сабли гвоздей нарубим, пользы больше будет.

Горька удивился его ловкости: орудовал он всего лишь двумя паль­цами, а все получалось. Видно, и бабке в диковинку.

Ловок! Справный-то небось огонь был?

К соседям за подмогой не бегал.

Когда доски были прибиты, соседка сунула сухоньким кулачком Горьке под ребра.

Видал? А ты токмо и знаешь охальничать да матерь свою изво­дить.

Строга ты с ним, мать...

А как иначе-то? Поглядел бы ты на его родительницу: в чем душа держится.

«Солдатик» помрачнел и вновь взялся за недокуренную цигарку.

Что ж ей, в больнице не легчает?

Какое там... - Бабка безнадежно махнула рукой. - Не с ее душой на тех койках лежать, сердобольная до страсти. Не дай бог привезут, не хуже тебя, поуродованного - слез прольет не знай сколько.

Да-а-а... - Незнакомец жадно затянулся и долго не выпускал из себя дым. - Дела...

Чо сразу посмурнел-то?

Так, думы всякие...

Чо тебе думать, не твоя брлесть, и нечего голову ломать понап­расну.

Как сказать...

Бабка, щуря недовидящие глаза, «пулилась» на «солдатика», точ­но разглядывала получше. От напряжения глаза обильно слезились, и она вытирала их тыльной стороной ладони.

Пожалуй, пойду я. К вечеру доползу до Мухановки...

Окинул крыльцо озабоченным взглядом, надолго задержав его на

Горьке.

Ну, хозяин, может, еще в чем подсобить?

Давай кобеля с цепи спустим?

Горька едва успел договорить, как встряла в разговор бабка Еле­на.

Не слухай, его, окаянника, опять баловство затеял.

Кобель хоть и немощен, да клыкаст, изранит всего.

Э, мать, больше того, чем есть, не изранит.

Горька струхнул не на шутку и сразу же пожалел о своем предло­жении. Однако отговаривать не стал, чего доброго, заподозрит еще в трусости.

Думалось, получив свободу, кобель начнет прыгать, лаять, ску­лить радостно. Но он молча, по-деловому обнюхал будку, поднял заднюю ногу и, сделав свое дело, затрусил по тропинке между ого­родами на луг, где давно уж ревел непоеный телок. Горька только теперь вспомнил про него. Вспомнить-то вспомнил, но за помоями не кинулся, авось до смерти не заревется, надо же гостя проводить. А гость прощается неторопливо: и не раз, и не два подходит к бабке, просит поправить мешок за плечами, хотя, по Горькиному сообра­жению, надобности в том нет, потому как от мешка одна видимость мешочная: может, банки две тушенки, да портянки, да еще какая-то мелочь, по карманам можно больше добра рассовать.

У бабки опять глаза на мокром месте, теперь уж, конечно, от жалости...

Чо ж ты недолеченный из госпиталя отринулся? И ноженьки у тебя хромые, и лицо красно-раскрасно, того и гляди кровью вспоте­ет.

Это, мать, от избытка здорового духа, - смеется «солдатик». - Ну, а насчет долечиться, какие наши годы - долечимся. Главное - дом увидеть.

Родня, поди, не угадает?

Кто ее знает... Пожалуй, двину...

Он обхватил Горьку за шею и притянул к себе.

С богом, - прошептала бабка.

Опираясь левой рукой о табуретку, правой послала вдогонку раз­машистый крест.

Дай ему, господи, пути легкого. - И тяжело навалилась на свою опору.

«Солдатик» скрылся за соседними домами, она же все смотрела в ту сторону и вдруг ни с того ни сего изрекла:

Как тяжек его шаг...

Горька едва удержался от смеха. Тут еще накатила шальная мысль: дернуть из-под бабки стул - вот загремит! От соблазна заторопился телка поить.

На лугу ходит, высоко задирая ноги, Паразик. Обнюхав, он от­кусывает некоторые травинки и смачно жует. Смотреть на него хо­рошо - веет от него собачьим довольством. И Горьке стало спокойно: чего еше надо - сыт, свободен, гостя, слава богу, проводил. Можно опять лезть на крышу и за частушечки приняться. Он так и порешил. Но не вышло. Когда проходил мимо бабкиного дома, она высунулась из-за сенечной двери, вся уреванная. Горька даже удивился - суха- рассуха, кожа да кости, а мокрота откуда-то прет и прет. Бабка же захлюпала, запричитала:

Либо беду мы с тобой натворили... Либо это отец твой был, а мы его не приветили как следует...

Горька грохнул ведром о землю и заорал:

Ты что, отец без вести пропал, а ты приплетаешь какого-то!.. Совсем, что ли? - покрутил пальцем у виска.

Этого ему показалось мало, двинулся к бабке. Та отпрянула от двери, Горька торопливо прихлопнул и накинул цепочку.

Чо вытворяешь, окаянник! Мне по нужде за хлев надобно.

Потерпишь. Скоро тетка Настя придет.

Ах, шарлот, ах, изверг конопатый, вот погоди, мать приедет. Достанется тебе на орехи!..

Когда это еще будет! - весело отозвался Горька.

2

Однако мать приехала скоро - на другие сутки поздней ночью. Горька спал. Дверь, по обыкновению, оставил незапертой. Поступал он так с умыслом: чтоб по утрам тетка Настя, приходившая доить корову, не будила стуком в дверь. Она тихонько процеживала молоко, уносила его в горшках в погреб, предварительно отлив в большую кружку - Горьке на пропитание. Иногда он и от легкого теткиного шарканья просыпался, но вида не подавал: охота ли выслушивать теткину брань, а ругать его всегда есть за что.

Вот и этой ночью он очнулся от приглушенного разговора. С кро­вати же вскочил, лишь когда услышал голос матери. Она потчевала деда Ерофея. Обрадовалась Горьке.

Дитенок, заждался небось?

Горька притерся головой к материной груди, хлюпнул носом.

Оно, конечно, без матери вольготно, сам себе хозяин: ни тебе затрещин, ни подзатыльников, опять же и за чуб волноваться не приходилось, но лучше уж стерпеть все, только б ощущать иногда на голове теплую руку матери.

Ишь, приник, как грешник к святым мощам. - Дед Ерофей ух­мыльнулся. - Грехов-то, гляди, накопил - ни одной молитвой не отмолишь?

Мать гладила Горькину голову, в то же время не забывала угощать деда:

Ешь, ешь! Не обессудь, чем богаты. Кабы не позднее время, можно б яишенку состряпать.

Не замай, и так сытно. И опять же, за какие чины-почести?

Ну как же, как же, - заторопилась мать, - уж так уважил, так уважил! Я сколько дней собиралась домой уехать, да все оказии не подпадало: пешком-то я не ходец.

Э, пустое толкуешь, лошадь не моя, место на рыдване нашлось, при такой дислокации грешно не подсобить.

У Горьки засосало под ложечкой: какой момент прозевал! Оказы­вается, дед в райцентр ездил, весь день дома не был, сколько б таба­ку можно напасти!..

Дело в том, что наловчился Горька потаскивать табачок у Дисло­кации. Своего-то не посадишь, мать скажет, не для кого, а у деда целый участок. С огорода, конечно, стибрить проще, но с просуш­кой можно завалиться. Поэтому Горька засекал момент, когда дед вывешивал распластованные стебли на просушку, и караулил. Толь­ко Дислокация начинал с хрустом поламывать табачные ветки, с шуршанием разминать лист, тут не зевай. Всего и отвернется он на чуток, а коренек с вешала долой. День Горька половчится - с месяц о куреве и головушка не болит.

На этот раз, выходит, дал маху: табачок-то давным-давно на солнышке прожаривается, как пить дать просох. Дед Ерофей, будто читая Горькины мысли, нет-нет да стрельнет в его сторо­ну веселым глазом, Горьке же не до веселья, дедова улыбчи- вость раздражает. «Ничего, завтра все равно сопру», - успокаи­вает он себя.

Ел дед медленно, степенно - глядючи на него, можно подумать, что он нерасторопный, ленивый. Но вот чашка опорожнена, и не­торопливый едок враз переменился: заспешил, засуетился. Едва ска­зав спасибо, вышмыгнул из избы, точно за ним кто погнался или он вдруг вспомнил, что ему куда-то срочно надо. Такова уж манера у деда Ерофея.

Заперев за стариком дверь, мать обглядывает сына, глаза у нее мокреют.

Исхудал-то! Одни косточки торчат...

Этого Горька не любит - нарочно грубоватым голосом обрывает:

Давай спать, а то завтра небось чем свет поднимешься?

А как же, по хозяйству, по корове соскучилась.

Но сразу сон не приходит. Мать вздыхает. Горьке кажется, что он разобидел ее, хочется как-то исправиться.

Мамк, ты опять из больницы сама ушла?

Ни-ни, нешто можно? Я сказалась врачу.

И он тебя отпустил?

Как же не отпустит... Я там не вылечусь, помру скорее. Ты бы поглядел, сынок...

Последние слова произносит со слезами. Замолкает. Сморкается. И только немного спустя, раза три-четыре спокойно вздохнув, про­должает:

Намедни привезли мужичка из какого-то госпиталя на долечи­вание. Глянула я на него, и сердце зашлось, продохнуть силов не соберу: у него, у мужичка-то энтого, ни рук, ни ног... Кормят его с ложечки, как дитя малое, только на ребеночка глядеть любо, он ручонками топорщится, будто репеечек, за все цепляется, а этот лишь рот открывает... - И она зашлась в плаче.

Горька подошел к ней, погладил по растрепанным волосам.

Мамк, не плачь, он ведь чужой, мужик-то.

Известно...

А чего же слезы льешь?

Жалко... Мы вот с тобой и походить можем, и взять у нас есть чем, а у него... Тяжкая жизнь, такая тяжкая, смотреть жутко.

Ты бы не смотрела.

Я старалась: думаю, пройду мимо палаты, не гляну, да глаза сами в ту сторону воротятся.

Горька не знал, как утешить мать, не мог подыскать подходящие слова. К его радости, она успокоилась сама. И заговорила мягко, с придыхом:

А он, я про мужика, не падает духом - веселый, шутливый. Зачнет городить - в палате от смеха стекла дребезжат. Гогочут мужич­ки, у самих же у кого руки, у кого ноги нет, иной и вовсе телом поуродован. Про жен про ихних да про детей вспомнишь ненароком - как-то им придется. Тут глянешь, и то сердце кровью обливается, а там ведь жить надо...

Горька улегся поудобнее и слушает. Голос матери потихоньку, потихоньку отодвигается, делается тише, некоторые слова теряют­ся, как бы пролетают мимо... И только одна собственная мысль на­крепко засела в голове: «Не надо рассказывать матери о вчерашнем госте. Никак не надо!»

Глава вторая

1

Наутро все закрутилось. Проснулся Горька от громкого разговора. В избе полным-полно баб, тут же погромыхивает своей табуреткой бабка Елена, и от нее-то больше всего сыр-бора: она старается пере­кричать всех, обратить на себя внимание.

Мне, старой, и невдомек, чо это он так рьяно по-домачному хлопочет: избу всю обглядел, досточки поприбивал. Ко мне не по­шел, а уж так звала, так звала...

Зачем же ему из своей избы итить, - вступила тетка Настя.

Горька лежит в постели как придавленный, и придавленность

не от бабьего шума-гама, не от непонятного разговора, а от материнского вида. Сидит она подле стола ни жива ни мертва: растрепанная, побледневшая. В руках осторожно, будто что-то живое, хиленькое, тискает вчерашний кулек с конфетами. Около матери хлопочет тетка Настя, прикладывает к ее вискам мокрое полотенце:

Ты, Варвара, не отчаивайся. Вон орел-то лежит, - кивнула она в Горькину сторону, - вмиг догонит и вернет.

Горька чуть-чуть порадовался: если уж тетка Настя орлом называ­ет, значит, не жалуется на него, тогда-то она по-иному величает - шарлатан, а то и того хуже. Так что с постели можно подниматься смело.

Мать встретила причитаниями:

Сынаня, что ж ты папаньку своего не приветил, из родного дома выпустил?..

Ты на мальца все не взваливай, - заступилась бабка Елена. - Твой супружник тоже хорош, ишь чо удумал, он не он, нос кверху и из собственного гнезда бежка. Умник!

Ах, бабаня, - взмолилась мать, - сколько ты с ним в соседстве прожила, а не познала...

И знать не желаю, подумаешь, душа соловьиная! По-моему, остался жив, пришел домой, живи и неча бега устраивать.

Только теперь до Горьки дошло, о чем весь шум. В первый момент он задохнулся от возмущения, не мог слова из себя выжать. Лишь чуть спустя затараторил:

Не верь ты, мамка, бабке Елене. Папанька без вести пропал, и пусть она не гнет что попало...

Увесистый подзатыльник оборвал его трескотню.

Что ж ты вытворяешь? - всего и сказала мать, однако и этого хватило, чтобы пригасить Горькину горячность.

Зато взамен пришла к нему рассудительность:

Твой супружник, твой супружник, - передразнил он бабку Еле­ну. - А может, это дядя Ваня был?!

Тю, окаянник! Окстись! - Сама бабка шибко закрестилась, а тетка Настя, как показалось Горьке, даже покачнулась.

Во, враз окстись. Вам такой не нужен, нам с мамкой суете.

Варвара, уйми ради христа небесного. Накличет беду. - У бабки аж лоб вспотел. - Ванятку бы я по глазам, по дыху угадала!

Угада-а-ла, - презрительно вытянул Горька, - чего ж ты тогда... этого не признала? - он так и не смог выговорить - «отца».

Ты, поди, призабылся малость. Ить его, отца-то твоего, почи­тай, годков восемь в дому не было. То по морям-окиянам плавал, потом война подоспела...

Об этом Горька знал. Ему даже казалось, что он помнит отца, но мнилось не его лицо, а слепящий блеск на морской одежде. И, мо­жет, именно этот блеск не позволял поставить на место отца недав­него гостя. Горька был готов спорить до хрипоты, и никакой подза­тыльник не заставил бы его замолчать... Но матери сделалось плохо. Увидев ее открытые бессмысленные глаза, он подумал, что она уми­рает, и от жалости и от страха завопил:

Мамка, не надо, пойду я, ты только скажи. Ей-богу, пойду!..

2

Шлепает Горька босыми ногами по заросшему плетучей муравой проселку и думает невеселую думу. До веселья ли тут, когда впереди неизвестный путь и опять же - ради чего он, этот путь? Горька не оглядывается, он и спиной чувствует взгляд матери, оставшейся у крайней избы Борщевки. Проводила за деревню, сунула узелок с краюхой хлеба и огурцами, дала суковатую вишневую палку да пару чунь и тихо сказала:

Иди.

Когда Горька немного отошел, окликнула:

- Чуни особо не топчи, надевай, когда к селению подойдешь...

Вот и топает Горька босиком, а новенькие чуни за спиной на палке мотаются. Муторно на душе... И небо какое-то скучно-серое, цвета печной золы, и ветер неласковый - и это в сенокосную-то пору...

Вдобавок ко всему курить хочется. Горька пошарил по карманам, табачку в них ни крохи. Лишь в одном наткнулся на самодельный, завернутый в тряпицу ножичек, употребляемый для нарезки табака, сразу же вспомнил вчерашнее: какого дал он маху! И вдруг светлая мысль нагрянула, даже лицу тепло стало... И чего это он спешит, за кем гонится? От материнского догляда давным-давно скрылся в ло­щинке... Сердце радостно трепыхнулось: если по этой лощинке да вправо взять, да по-за кустиками, а потом конопляником - и в са­мый раз к деду Ерофеевой усадьбе угодишь! А там табачок! Сейчас- то что главное? Табачком разжиться! После хорошей затяжки, гля­дишь, она и повеселеет, житуха-то.

Горька шустро припрятал под приметным кустом свое дорожное снаряжение, пригнувшись, затрусил к Борщевке.

Дед Ерофей делал табак; постукивая легонько толкачом в ступе, чихал отчаянно. Момент что надо! Когда Дислокация измельчает, по-борщевски говоря, делает табак, в это время он никогда и ниче­го не замечает, целиком отдается милому занятию. Постучит, по­стучит толкачиком, повозится в ступе, за решето возьмется. А оно у него особенное, сам сделал: отрезал у ведра низ, в днище гвоздем дырки напробивал - вот и сей себе на здоровье. Высохшие табачные листья дед в ступе не толчет, руками мнет - и то осторожно, чтоб меньше бесполезной пыли было. Когда на столе образуются две гор­ки - измельченные стебли и листья, - Дислокация начинает переме­шивать их. Наступают святые минуты. Дед Ерофей скручивает огром­ную «козью ножку» и снимает первую пробу. Само собой, табачок еще не того, и дед гасит цигарку, высыпает ее содержимое в отдель­ную кучечку, а в основную горку добавляет листьев - и новая проба.

И так несколько раз, до тех пор, пока курево не дойдет до нуж­ной стати. В конце священнодейства глаза у деда посоловеют, его покачивает, но он счастлив: большое дело сделал. Пробы с обгоре­лым табаком соберет отдельно, - пойдет на угощение гостей не дюже важных, дружков-то угостит хорошеньким.

Горька без труда запасся табачком, прокрался к своему огороду, где в густом картофельнике были спрятаны трут, кремень и кресало; теперь можно и в дорогу.

Вещички свои нашел в целости и сохранности. Облюбовал кочку поудобнее и стал гондобить самокруточку. Вместо стола приспосо­бил палку вишневую, ножичек резал добро, и дело спорилось. Чуть погодя Горька со смаком затягивался терпким дымком и ду­мал, думал.

Оно, конечно, можно бы в лощинке отсидеться, а потом прийти к матери и сказать: мол, не догнал, да вот незадача - травка здесь некошеная со дня на день косцы заявятся и тогда незамеченным не останешься. И тут Горька о Пронином кусте вспомнил. Как же сразу-то о нем не докумекал! Вот где лафа, целую неделю живи - никто не узнает. Куст в посеве, дороги к нему нет, траву там поко­сили, в копны собрали, вывозить же после уборочной будут, ког­да хлеба вокруг покосят...

Видно, не дурак был этот Проня, знал, в каком месте кусток заложить.

Историю Пронина куста в Борщевке знает и стар, и мал. Да и как не знать, коль он один-единственный. Было б кустов поболь­ше... А когда-то, давным-давно, и этого не было. Вот соседнее село, Мухановка, будто на ином свете - все в осиновых кустах. И кусты не какие-нибудь захудалые: мощные, со старыми толстыми дере­вьями, с сушняком. Всю жизнь мухановцы с топкой и горя не ведали, не то что борщевцы. В стародавние времена из-за этого ежегодные кулачные бои сочинялись. Почти всегда борщевцы одо­левали, да радость от победы была недолгой. Побитые мухановцы, или, как звали их противники, мухани, тут же кричали:

- Ну погодите, навозники! - Так величали борщевцев все из-за той же топки: навозцем топили они печи. - Придете за сушняком, изловим ужо...

И ловили. Быть не пойманным редко кому удавалось. Тут уж хит­ри не хитри; своим бы полем идти - где ложбинкой, где за бугор­ком - глядишь, и прошмыгнул, а в чужом поле поди разберись...

Помещик у мухановцев лют до страсти, своих не щадил, а чу­жих и говорить нечего. Любимое наказание у него было - застав­лять скакать по-дитячьи верхом на уворованной слеге.

Известное дело, за хворостинкой - не ходили, норовили умыкнуть бревешко посолиднее, нетрудно представить, какового было пойманному. Скрипели зубами борщевцы и ждали очеред­ной кулачки...

Объявился как-то в Борщевке пришлый человек, назвался Про- ней. Мужичонка так себе, незавидный, возраста неопределенно­го, конопатый с рыжими волосами и умом непонятный. Все-то с прибауточками, с ухмылочкой, прямо ничего не скажет, толкует намеками. Нанялся людской скот пасти.

А в детях деревенских Проня этот души не чаял. Бывало, до вечера еще ого-го сколько времени, а ребятня на краю деревни пастуха со стадом поджидает, не зря томится: новый пастух каж­дого чем-нибудь да наделит. Кому из соломы куклу смастерит, кому из ветлового прутика свисток вырежет... Детишки довольны, и взрослые не в накладе - скот справный, посевы не травлены.

Так и прижился чужак в Борщевке. Случилось ему и на кулач­ный бой поглядеть. Покачал головой, почмокал языком и изрек:

Тут мозгами пораскинуть бы, а они кулачищами машут...

И вдруг к детворе охладел, не напрочь, конечно, но руки не доходили до игрушек-побрякушек. Вечерами после пастьбы стал пропадать да и утрами иногда задерживался с выгоном скотины. Роптать на него не роптали, однако интерес одолевал. Что творит­ся с человеком?

Досужие мальчишки первым все разведали. Ходит Проня в му- хановские кусты, выкапывает там молоденькие осинки-крохотуль­ки, за которые вряд ли кто и поругать решится, и сажает их у Барского болота. Барское болото принадлежало тоже помещику, но уже не мухановскому, а борщевскому.

Умники, их нашлось немало, понимающе помигивали глазка­ми и ехидненько пошептывали:

А этот Проня только с виду простачок, внутри-то себе на уме... Ишь как ловко перед барином выслуживается: кусток ему затеял. Того и гляди в приказчики угодит.

Сам Проня то ли не слышал эти речи, то ли внимания им не уделял, но начатое дело строго правил. Мало-помалу ребятню на свою сторону переманил, и так работа заспорилась, что к очеред­ной зиме все Барское болото осиночками ощетинилось.

Повеселел пастух, да вот беда - мужики сердито коситься нача­ли. Грозились в пастухи не нанять.

Разрешилось все просто. Проня разговорился, и на этот раз на­чистоту:

И чего вы, мужики, взъелись? Будто у вас пожитки краду. Не ради себя хлопочу. Вы одно в разум возьмите: кусток, он когда- никогда, а вырастет, в месте он удобственном: по лощинке-то днем с лесиной пройдешь - ни одна душа не узнает. Оно, конеш- но, всего бы лучше у обчественной земли осинки приживить, да простолюдинские наделы-то куда ни кинь, везде клин.

Умно говорил Проня, но речь его улыбку вызвала. Мужики че­сали за ухом да судачили:

Когда это еще вырастут осины, сушнячок и в мыслях не видится.

А годы шли да шли. Землица в Барском болоте (поначалу и за кустом имя такое сохранялось) жирная, сильная. Деревца росли шустро. Незаметно, как в руку, а то и потолще вымахали. Можно бы и потаскивать помаленьку, однако никто не решался. Жалость вдруг на всех накатила. Правда, появился в кусте пенек, один- разъединственный. Это когда Проня помер. Умыкнули борщевцы самую стройную осину на крест своему пастуху...

Много времени с тех пор минуло. Куст и ввысь, и вширь раз­дался, молодь к самому полю подступает. Теперь уж редко кто помнит о Барском болоте, зато о Пронином кусте всяк знает.

Горька давно тут не был, наверное, как в прошлом году за еже­викой с товарищами приходил, и, может, от этого приближался осторожно, будто к незнакомому месту. В душе тревога объяви­лась.

«От боязни, от жути», - подумал он и попытался развеселить себя, прогнать страх: засвистел беззаботно. Но свист получился сиротливый, придавленный.

Горька трусом не был, он мог на спор в полночь на кладбище сбегать, однако теперь... Он торопливо принялся за строитель­ство шалаша, но делал это скорее машинально, постоянно огля­дываясь.

Работа не клеилась. Сено, которое он носил из копен, не дер­жалось на согнутых аркой ветках, сползало, разбредалось, и из-за этого в шалаше там и сям зияли дыры. И чем больше он наваливал сухой травы, тем заметнее становились просветы. К тому же пока­залось, что осины зашумели громче, зловеще... Не выдержал Горь­ка, закричал во всю мочь:

- У Гаврюшки Липкина отец весь-весь целехонький, под бро­ней всю войну, у Митьки Пыжика отец и на войне был, да при­шел - любо поглядеть... А мой-то... да что я, хуже всех, что ли? И мамка изведется до смерти, глядючи на такого...

Он хотел еще многое прокричать, но слезы не дали. Он опус­тился на колени, приткнулся лбом к осине и дал волю плачу. Над ним монотонно и упруго шумели деревья...

Сколько просидел он подле осины - поди скажи. Без солнца в небе время распознать непросто, но, пожалуй, за обед давным- давно перевалило. Теперь Горька не плакал... Курить и то не хоте­лось. Одно лишь знал твердо: догонять «того» он не станет. И будь что будет!

Вдруг почудилось жалобное поскуливание. Точно такое же, ка­кое он слышал в доме у Гаврюшки Липкина, когда его отец при­нес в кошелке из мухановских кустов трех волчат. Мысль сработа­ла мгновенно: «Повержилось, волки в Пронинском кусте никогда не жили».

Вспомнились слова деда Ерофея: «Волку для житья по нраву такая дислокация - чтоб глушь претемная, корневища выворочен­ные».

Ничего подобного тут не имелось. Куст светлый, осинки на­крепко в землю вросли... Однако немного погодя легкий порыв ветра принес звук поразборчивее. У Горьки появилось желание убежать, и чем быстрее, тем лучше, но всего минуту-другую на­зад равнодушное сердце вдруг забеспокоилось. Может, кто иной и не расслышал бы, но Горька разобрал в таинственных звуках при­зыв о помощи. И пошел на этот зов.

Укалывая босые ноги о высохшие сучья, царапая руки и лицо о встопорщенные ветки деревьев, тихонько крался вглубь.

Повизгивание стало походить на стон. Звучало оно бессильно, и было трудно определить, далеко ли до него или, может, доно­сится оно вон из-за того кустика.

В действительности же до него оказалось намного ближе. Раз­двинул Горька осинки-подростки, чтоб вперед шагнуть, и замер в растерянности...

На укатанной траве лежала крохотная, чуть побольше Горьки- ной зимней шапки, черная-черная собачонка. Увидела Горьку, пе­редернулась всем телом. Скорее всего подползти хотела, а может, просто хвостиком вильнуть, но ни на то, ни на другое сил недо­стало. Опустила голову на передние лапки, закрыла глаза и при­тихла.

Горька разглядел - собачонка к молоденькой осинке привязана. Веревочка тонкая, диковинная, не то что из конопли свитая - гладкая, ярко-синяя. Однако привязью недолго дивился. Будто кто- то невидимый надоумил: собака-то на привязи голодная. Заметал­ся, не зная, что ж вперед дать. Хлеб у него в узелке на палке за спиной, а вода где-то недалеко в бочажинке. Решил - вода нужнее. Но сделал всего шаг в сторону, собака очнулась, заскулила. Вид­но, подумала, что ее бросают. Горька догадался снять с плеча свои вещицы и положил рядом.

- Покарауль, - сказал на полном серьезе. - Я мигом. - Торопил­ся и не думал, чем же водицу-то зачерпнет...

Хорошо, что возле бочажины растительность буйная и средь нее широкие листья мать-и-мачехи. Согнул лист лодочкой - и на­зад, пока бежал, воды осталось на листе столько, что в росное утро он мокрее бывает. Собачонка жадно приникла к влаге, толька жажды не утолила, разве тут капли нужны. Еще раза два-три Горь­ка бегал к воде, а потом додумался: отвязал неожиданную наход­ку и принес к бочажине. Кобелек оказался легким-разлегким, ребра чуть ли из-под кожи не вылезают, хоть на пальцах считай. Он не копошился в Горькиных руках, наоборот, прижался к телу и пре­данно смотрел блестящими глазками-угольками. Из-за глаз и имя сразу придумалось - Уголек.

Пил он долго, торопливо, часто поперхивался. Горьку оторопь взяла - не опился бы, живот вон как распух. Пришлось оттащить от воды. Самое время хлебцем попотчевать.

«Вот кому хлебушек-то пригодился, а то береги для какого-то дядьки. Щас, спешу, уморился».

Вынул хлеб и хотел весь кусок отдать, но ни с того ни с сего сердце заныло, к лицу тепло прихлынуло. Мыслить об этом вовсе и не хотелось, но как-то само собой на ум пришло: «Человека с псом сравнил... Надо ж!»

Дрогнули руки, опустились. Уголек взвизгнул, неотрывно гля­дя на хлеб. Горька отломил небольшой кусочек, положил перед носом собаки...

- Свою долю отдал, - сказал вслух неизвестно кому.

Оставшийся хлеб завязал в узелок.

Знамо, не наелся Уголек, но, видать, с понятием животина: не заскулил, не выпрашивал еще хлеба - нельзя так нельзя.

Задумался Горька. Что же теперь делать с Угольком? Ослаб он от голодухи, небось и хозяин давным-давно разыскивает. Песик- то из ума сшитый, на такого не махнешь рукой: мол, пропал так пропал.

Сидит Горька, теребит на шее кобелька веревочку. Правда, ве­ревочка вовсе и не веревочка, а изолированная проволока. Видно, отвязался Уголек, забегался с другими собаками и заблудился. В Пронин куст забрел, тут проволока и запуталась...

Придется нести его в Мухановку, тамошний он. Борщевских Горька всех знает, в Борщевке такого нет.

Подумал так, на душе враз полегчало. Чего в кусте-то куковать, когда можно и в избе вольготно переспать. Хозяин собаки на радо­стях небось пустит переночевать, а то, гляди, и ужином накормит. Это давеча в Мухановку идти было незачем, теперь дело вон какое важное.

Тут у Горьки опять было сердце заныло, но он не дал ему своевольничать, подхватил Уголька и заспешил к соседней дере­веньке.

Глава третья

1

Из-за сумрачности неба и вечер наступал ранее обычного, и был он не похож на летний: плотный, тяжеловатый.

Эта плотность и эта тяжесть скрадывали звуки, и, верно, поэтому Мухановка показалась Горьке чересчур притихшей.

Где-то несмело скрипел колодезный журавль, лениво брехала одинокая собака. Собачий лай навевал скуку и непонятный страх. Горька не поддавался боязни, однако и тишина, и тягость, и трусливое поскуливание Уголька заставили осторожничать. Сту­пал он бесшумно и помимо своей воли то и дело озирался по сторонам.

Во дворе крайнего дома хрипловато мычал теленок. Горька враз определил: скотина непоеная, значит, в доме никого нет, хозяева, видно, еще с работы не возвратились, стало быть, и на ночлег про­ситься не у кого.

Собрался было обойти и второй дом: уж больно он выделялся своей ухоженностью - ясно, не в бабских он руках. На высоком фун­даменте, с большими окнами, которые обрамляли кружевные на­личники. Часть наличников свежевыкрашена в коричневый цвет. Она хоть, красочка-то, не ахти какая диковинная, не блестящая, но и ее не так-то просто раздобыть...

Хозяин этого дома представлялся хватом, здоровякой, с непри­ветливым взглядом: у такого не порасспрашиваешь, с таким не раз­говоришься...

Однако не успел Горька и половины палисадника пройти, как позади раздался сочный бас:

Ты куда ж мово кобеля понес?

Горька вздрогнул, но оглядываться не спешил. А тут еще Уголек в руках закопошился: все норовил нос куда-нибудь засунуть, будто от лютого врага хоронился.

Если говорить честно, то и Горька не против бы дать деру, спря­таться. Удерживала вовремя вспомнившаяся давешняя мысль о воз­награждении за найденную собаку; а что голос грубый, басовитый - это ничего, у здоровенных мужиков он и должен быть таковым...

Оглянулся и удивился... Мужичонка-то был так себе: не рослый, с небольшой головкой, правда, в плечах знатный, с крепкой мясис­той шеей. Может, из-за шеи и голова-то показалась маленькой. Щеки у дядьки не жирные, глаза прятались под густыми кустистыми бро­вями. Стоял он, широко расставив ноги, заложив руки за спину.

Чо ж молчишь, или языка нету?

Горька едва не высунул кончик языка: мол, смотри, есть, но вов­ремя спохватился.

Я не знал, что он ваш, - залепетал несмело. - В кусте нашел...

Нашел... - Мужчина усмехнулся. - Будто он терялся...

А как же! Привязка за осинку запуталась, замоталась, я еле-еле развязал...

Теперь Горька осмелел, хотя не настолько, чтоб совсем не боять­ся незнакомца: пугала неясность его слов, не понять было, что кро­ется за усмешечкой. Уголька же совсем страх обуял. Он не прижимал­ся, скорее вжимался в Горькино тело, точно вовсе хотел растворить­ся, исчезнуть.

Говорите, ваш, а вон как боится...

И ты испугаешься...

Дядька протянул за кобельком руки... Глянул на них Горька и поежился.

То-то же, - позлорадствовал незнакомец.

Пальцы на руках были страшно уродливы: короткие, толстые, круглые, почти шарики, в окостеневших струпьях. Уголек уж не ску­лил, его трясло, точно в ознобе.

Ну что, выжила, божья тварь? - сказал мужчина со злобой и непонятно каким образом ухитрился схватить своими коротышками Уголька за холку, поднял перед своим лицом.

Этого Горька стерпеть не смог. Выхватил собачонку из уродливых рук и отскочил на несколько шагов.

Что издеваетесь-то?

Мужчина угрожающе наступал, но Горьке теперь и это не было страшно, даже и нисколечко. Тем более под ногами оказался при­личный обломок кирпича; схватил его:

Попробуй подойди!

Незнакомец набычился, засопел натужно. Глубоко сидящие глаз­ки и вовсе в щелочки превратились.

А он чего вытворяет? - еле выдавил из себя с хрипотцой...

Этот вопрос слегка вышиб Горьку из колеи. Действительно, ктознает, что за номер выкинул Уголек. Вдруг он перекусал всю дядьки- ну семью... Отстранил от себя собаку, поглядел повнимательнее, точно хотел спросить: «Что ты натворил?»

Взгляд у Уголька был безвинный, жалобный. И Горька поверил ему. Но на всякий случай спросил:

А что он сделал?

Мужчина прямо-таки задохнулся. Не мог и слова вымолвить цели­ком, одно только и было понятно:

Да он... Да он...

Может, немного погодя смог бы сказать и повнятнее, но тут на крыльце появилась женщина - белокурая, большеглазая, с привет­ливым лицом - и мягким, певучим голоском спросила:

Василек, с кем это ты?

Мужчина удивительно быстро переменился: обмяк, глаза подо­брели, он сделал шаг, другой назад.

Да вот малец нашу собачку принес...

И голос у него изменился: нет, он все так же рокотал, но рокот этот можно было сравнивать с отшумевшей, пронесшейся грозой.

Белокурая всплеснула руками.

Неужто?

Она скорехонько спустилась по ступенькам крыльца, устремилась к Горьке. Но дядька опередил ее, обеими руками выхватил Уголька, да так ловко, аккуратненько, просто на зависть.

Вот он, наш Уголек! Живехонек! Только немного потощавший.

Бережно, точно стеклянную посудину, передал жене.

Уголек заскулил и лизнул женщину в лицо. Она радостно засмея­лась.

Ах ты, мой ласковый, ах, грязноглазенький Уголек-уголюшка!

Все это: и действия, и короткие фразы - промелькнуло перед Горь­кой будто во сне, видно, из-за этого и мысли у него в голове слегка набекрень пошли. Вместо того чтоб удивиться самому себе - как- никак, а угадал кличку кобелька, - Горька подивился догадливости хозяев, назвавших собаку той же кличкой. И, наверное, по той же причине он не успевал рта открыть, чтоб хоть слово сказать. Прямо наваждение какое-то.

«Хозяйка, прижав к себе Уголька, все щебетала, щебетала и огла­живала черно-блестящую, кое-где свалявшуюся шерсть. И вдруг в ее пальцах оказалась веревочка, привязанная к ошейнику.

Ой, веревка зачем-то?..

Вообще-то было непонятно, отчего ж она раньше ее не замечала. Скорее всего, наваждение не только на Горьку навалилось. И как подумалось так, на душе вроде бы рассветать стало, и ответить захо­телось повеселее, но опять не успел - «Василек» опередил:

Да это пустяк, Раечка, пустячок, - засмущался, засуетился не­уклюже, нерасторопно и все норовил глаза отвести в сторону, и зачем-то тянул эту самую злополучную веревочку. И вдруг возрадо­вался.

Раечка! Ее малец привязал, видно, вести хотел на поводке, со- бачку-то. Верно? - повернулся к Горьке.

Горька от неожиданности только ресницами часто захлопал.

Вот видишь! - совсем возликовал мужчина.

Василек, - женщина внимательно и, как показалось Горьке, с испугом смотрела на мужа, - откуда у мальчишки провод от магне­то?

Господи, да у таких сорванцов что хошь в кармане отыщется! Верно я говорю?

Он бухнул своей поуродованной пятерней Горьку по спине и еще раз переспросил:

Верно я говорю?

И опять Горька смолчал. Ответить хорошенько на напраслину ме­шала Раечка, ее растерянность, широко открытые глаза, испуг, с которым пытала своего супруга. Горька почувствовал: если он выска­жется, произойдет что-то нехорошее. Хотя и от молчания лучше не было - появилось ко всему безразличие. И от этого безразличия, от непонятности происходящего ему было все равно - кто привязал веревочку, оказавшуюся мягкой изолированной проволокой. Гово­рят, будто его рук дело, - ну и пусть. В душу вновь поползли сумерки. И даже приглашение в дом, где ждали и ужин, и уютный ночлег под крышей, не рассеяли их.

Ужин был вкусен и нескуден: мясные щи, пшенная каша с моло­ком, и не какая-то там размазня, а крупчатая. Ели молча, степенно, с уважением к пище. Видя, как экономно подбирает хозяин куском мякиша рассыпанные по столу хлебные крошки, Горька делал то же самое. И щей он не проливал: старательно подставлял под ложку кусок хлеба...

Однако удовольствия - полного, радостного - от еды не было, только приятно чувствовалось, как полнится, тяжелеет живот.

2

Ночлег получился не совсем под крышей, вернее, под крышей, но под дырявой. Старый плетневый сеновал приготовил им - Горьке и хозяину - мягкую душистую сенную постель. Правда, в том месте, где лежали ночевщики, кровля не просвечивалась, но зато в проти­воположной стороне была здоровенная дыра. Через нее виделся боль­шой кусок неба, был он мрачен, представлялся грязным клоком мокрой ваты, однако теперь, в сгустившихся сумерках, исходивший свет был все равно приятен. Он отгонял мрачность, неприветливость темноты, вселял надежду на завтрашнее утро, и почему-то верилось в то, что утро будет веселое, солнечное.

Видно, из-за этой веры Горьке не было боязно лежать рядом с неприветливым, громко сопящим дядькой. Он почти силком утащил на сеновал. Горька-то было вознамерился в доме ночевать с доброй тетей Раей, но не вышло: оба они - и Горька, и хозяйка - оказались слабоваты против напора Василька...

Такой парнище и будешь в духоте париться? - подзадорил он. - Айда на сеновал, на свежий воздушок!

Горька в душе поехидничал: «То мальцом называл, а теперь - пар­нище».

У меня там распрекрасная дыра есть...

Эка невидаль, - усмехнулась тетя Рая, осторожно утаскивая со стола глиняную жаровню из-под каши.

Стенки у жаровни толстые, и когда она стояла на столе, то виде­лась прочной-распрочной, однако в больших, сильных руках хозяй­ки от видимой прочности и следа не осталось, и было даже удиви­тельно, как это жаровня в черепки не превратилась от крепкой хват­ки.

Эка невидаль, - повторилось со вздохом чуть погодя, когда тетя Рая возвращалась с мокрой тряпицей из небольшой кухоньки. - Была бы игрушка какая занятная.

Э-э-э, Раюша, не всякая игрушка могет сравниться с моей рас­прекрасной дырой... Идем, там увидишь, - обратился к Горьке.

И Горька пошел, и причиной его молчаливого согласия было не только таинственное отверстие в крыше сеновала, но и тайна в гла­зах дяди Василия.

И вот Горька лежит на спине, смотрит на клочок смутно светя­щегося неба, а мыслей все нет и нет. Вернее, они есть, и их даже очень много, но все они беспорядочны, путанные. И не знаешь, на чем остановиться, не можешь определить, а что же все-таки было в нынешнем дне самое-самое. Утро отодвинулось в такую даль, что будто было оно давным-давно.

А сколько людей промелькнуло... Но вот какая оказия - все они видятся теперь маленькими, почти куколками. Как ни силится Горь­ка увеличить их в своих мыслях, ничего не получается. Больше всех мельтешит бабка Елена со своей игрушечной табуреткой: только по­думает Горька о тетке Насте - бабка тут как тут, вспомнит про деда Ерофея - ее и сюда несет. А вот мать никак не видится, из-за этого даже боязно сделалось. Ищет ее Горька, ищет, и все зря. И вдруг нашлась: стоит на краю села большая, красивая, слегка пригорюни­лась, Горьку провожает. Глаза ласковые, лицо доброе, но ни с того ни с сего толк сына в бок, да так это чувствительно, что Горька не прочь был и слезу пустить...

Однако из-за толчка видение матери исчезло, перед глазами - туманистый клочок неба.

Уснул, что ли? - пробасил дядя Василий.

Нет.

Горька не врал, следов от сна не было, скорее всего задумался. Толчок локтем привел в чувство.

А я слышу, сопишь ты ровненько, спокойно, ну, думаю, ума­ялся. На всякий случай толкнул легонько.

«Ничего себе легонько, - усмехнулся Горька в мыслях, - чуть реб­ро не согнулось».

Ты это, того... Как завтра пойдешь домой, забери кобеля с со­бой...

Говорилось это долго, с запинками, с подкашливанием. И, мо­жет, из-за этого не сразу уловил Горька смысл сказанного, долго лежал молча, не зная, что и как ответить.

Дядя Василий истолковал молчание по-своему - подумал, будто ему отказывают.

Какая тебе в этом деле трудность? Никакой! Мать заругает - дружкам-товарищам сбагришь. Кобелек размерами невелик, ест по­малу, особого убытку от него не будет. Опять же, умишком он не обделен, сообразительность имеет первостатейную!..

Зачем же тогда отдаете? - Вопрос прозвучал грубовато, и дядька небось разобиделся, ишь как рассопелся, молчит. Однако сосед не­долго молчал.

Потому-то и отдаю. Была бы собака похуже - и вдругорядь налегнули б руки в куст отпереть да за горькую осину привязать.

От этих слов Горька на постели привстал, к дядьке повернулся, захотел в кромешной тьме разглядеть его хорошенько.

Лежи, лежи, не вспыхивай, с делом не разобравшись... На моем месте всякий бы так поступил.

Горька послушно на овчинный тулуп опустился, да так тихо, что ни одна травинка под тулупом не хрустнула.

Добренький он не в меру. Уголек-то. А на кой ляд мне его добро­та жалостливая?

Вопрос повис в безмолвии. Горьке же показалось, будто он, этот самый вопрос, через проем в крыше выпорхнул, и ответ надо ждать оттуда. Однако слабый просвет безмолвствовал. Зато опять забубнил дядя Василий:

Мои руки видел?

Горька пожал плечами: мол, не слепой.

Я говорю, руки мои видел?

Ну, видел, глаза на то дадены, - вознедовольствовал Горька. - Руки как руки...

Врешь ведь, не руки - культяпки уродливые, гребостные.

Горька от этой правды сжался в постели, но заупрямничал:

И ничего не противные, и вовсе не гребостные; слегка исковер­канные...

Издеваешься, сморчок?

Дядька отодвинулся и, как показалось, угрожающе встал с по­стели. Горька крепко-крепко зажмурил глаза и ждал удара огром­ным, жестким от струпьев кулаком. А удара все не было, только слы­шалось сердитое посапывание, видно, из-за сердитости и молчание затянулось.

Было все так же темно, но Горьке почудилось, будто через отвер­стие в крыше помигивают звезды. Правда, вскоре они исчезли, ско­рее всего их совсем и не было, просто в глазах искрило от сильной зажмурки.

Все жалеют. Все-е-е. И ты туда же... Куда деться от этой распрок­лятой жалости?..

Говорил дядя Вася тихо, точно размышлял вслух и действительно искал спасения от жалости. Теперь уж Горька совсем не знал, что делать, что думать. Спорить? Но о чем? Уснуть бы, да разве уснешь?

И никто не поймет самого простого: не хочу я жалости, не же­лаю! Живи ты со мной, как со всеми, на равных. Одна только - Раечка душу имеет... Не ахает, не вздыхает, не роняет слез украдкой. Грешным делом я раньше подумывал, что она как все - с жалостью ко мне, только вида не показывает, а вот намедни убедился, не лу­кавит супружница. Ночевал у нас солдат израненный. Со мной здесь спал. Ох и наговорились мы с ним!..

При упоминании о солдате у Горьки тревожно колыхнулось серд­це.

Раечка с тем горемыкой запросто, точно перед ней не урод уро­дом, а красавец писаный. Он дюже довольным остался и все вздыхал: «Эх, мои бы меня так встретили!..» Тяжкая жисть у него будет, как вспомню, сердце кровью обливается, а какой мужчина - живо жал­ко...

На жалость обижаешься, а сам жалеешь, - не замедлил вставить Горька.

Дядя Василий так и крякнул.

Эко ты меня уловил! Прямо под селезенку!..

И вновь молчание. Они лежали тихо, каждый думал о своем, а может, оба об одном и том же.

Горька мучительно пытался увидеть на месте тети Раи свою мать. Но ничего не получалось. Вообще-то получалось: чего тут хитрого - представь образ матери и гляди на здоровье... Не выходило то, что хотелось - не вела себя мать так, как белокурая тетенька. Не удержи­валось на материном лице спокойствие, приветливость, все-то оно виделось угорливым, слезливым и, что самое досадное, жалостли­вым-жалостливым. И тогда Горька решил схитрить: припомнить мать в радости, со светлым лицом...

Легко подумать, да нелегко исполнить: не мог он вспомнить мать веселой - всегда она кого-то жалела, оплакивала. Сдохнет корова на том краю Борщевки, а ей горе, точно не кто-то, а они сами теперь без молока остались, принесут похоронку кому-нибудь из односель­чанок - мать голосит громче всех.

Принялся Горька за другое: прикраивать «энтого» к материной жалостливости, но... Аж зло взяло.

Ну, что тут такого: пожалели тебя, какая из-за этого может быть обида... Вспомнился случай с теткой Ириной, которая живет недале­ко от Горькиного дома. Принесли ей зимой похоронку, она не взвы­ла, не запричитала, а схватила веревку - и в сарай, давай к связи петлю прилаживать. Хорошо, что соседки вовремя спохватились, за­тащили в избу. Тетка сделалась какой-то бесчувственной, прямо-таки деревянной и лишь твердила монотонно:

- Ой, бабы, за чо ж вы меня так наказуете, куда ж оставляете жить с имя одну-одинешеньку, - и оглядывала многочисленную дет­вору свою. - Нешто я выдюжу, все одно замучаюсь. А эдак-то, сразу, без мучений...

И опять порывалась к сараю, ее придерживали, уговаривали, но не помогало.

Едва прослышала мать о тетки Ирининых «выкрутасах» - вмиг за дверь - раздетая, раскосматкой да по лютому морозу. Схватил Горька ватник, шаль махровую - и следом. Огромные, несколько раз подши­тые валенки-бахилы в снегу вязли, вдогон не пускали. Пока боролся с ними, мать за сугробами скрылась. Когда он вошел в избу, там уж вой сплошной, и громче всех мать с теткой Ириной ударяют. Горь­ка опустился тихонько на лавку и тоже заплакал. Если б кто-то ска­зал тогда: брось реветь, не жалей, - ох, и врезал бы он тому умни­ку.

Потом новая вдова, проплакавшись, поуспокоилась. А Горькину мать с тех пор иначе, как подруженькой, не величает.

Случай вспомнился очень кстати. Кое-какая ясность прорезаться стала...

Но тут Горька не смог бы и сам объяснить, почему он вспомнил сегодняшнее утро. Вспомнил и удивился. Чего ж это он городней-то займается, чего ж об «энтом» разоряется, когда наоборот надо, чтоб мать не зашлась от горя-жалости. Похолодело все внутри. От дядьки отодвинулся: а как же, все с него началось, он все затеял. Ишь, жалость ему не по нутру. И, чтоб досадить, сказал:

Без жалости нельзя. - Для пущей убедительности добавил твер­до: - Жалеть обязательно надо.

Думалось, дядя Василий вскочит с постели, задохнется от возму­щения, не будет, как давеча, слов выговаривать... Но тот спокойнее спокойного сказал:

Вот я и думаю. Раньше все вроде бы правильным было, а теперь что-то ломается... И откуда тебя принесло на мою голову?

На удивление, Горька поддался этому спокойствию, ответил ско­ро и простодушно:

Из Борщевки.

И только где-то на самом донышке души тлела маленькая зло- бинка, мол, и ты, дядя Вася, хорош: не думал я об «энтом», а тут уж чуть домой его не приволок.

Видно, дюже я обозлился на всех, виноватить стал налево и направо. А за что? За то, что мне не повезло? Так другие-то при чем? - Дядька вздохнул и замолчал.

Горька терпеливо ждал, когда он начнет отвечать на свои же воп­росы.

Стряслось это со мной за год до войны. Зимой. Я тогда на «Уни­версале» работал. Повез в поле ящик с золой: бабы по деревне насо­бирали, для подкормки посевов. К той поре я трактор свой в эмтээсе отремонтировал, и меня прикомандировали в наш колхоз бабенкам подсоблять. Силенку в себе чувствовал, не стал брать с собой нико­го, думал, один управлюсь. Да и управился бы, если б стальной ку­манек не подвел, не подкачал.

Горьке понравилось, как дядька трактор назвал. Борщевские-то девки-трактористки погрубее его величают: «кумверсал».

Заглох он у меня. Чего уж я с ним не делал, как возле него не танцевал! А он ведь, зараза, железный и морозище знатный. Защи­пали мои пальцы, потом задеревенели. Я все ковыряюсь. Нашел не­поладку: всего-то провод от магнето переломился. Под изоляцией не видно. Кое-как соединил, скрутил зубами, до дому доехал. На другое утро в больнице очутился. Руки спасли, а пальцы вот застарелыми пеньками поделались...

Дядька зашевелился, наверное, поднял перед собой руки, пока­зывал, какими стали пальцы. Но что увидишь во тьме? Однако Горь­ка увидел - представил мысленно. Запомнились они ему.

И ничего: ни испуга, ни противности, как при знакомстве, это видение не вызвало. И Горька даже не удивился такой перемене в себе. Спокойно всплыло простое слово: привык. Ко всему привыкаю... «А может, и мать привыкнет?..» Он не успел рассердиться на себя за эту мысль, зазвучал бас дяди Василия:

И взяло меня зло! Не-е, не за то, что уродом сделался, из-за людей. Уж больно все зажалели: каждый норовил поахать, повзды­хать, поплакаться. Меня даже сомнение начало одолевать: живой ли я, не покойника ли они оплакивают? Не веришь? Из дому выходить не хотелось.

Потом война началась. И вовсе жить на белом свете похужело. То­варищи один за одним туда ушли, я, почитай, на все село один остался. Думалось, хоть теперь-то жалельщикам не до меня, да куда там... Перед Раечкой взмолился: мол, скажи ты им. А она в ответ спокойно так: что им сказать? Я и сел. Действительно, о чем ска­жешь-то? Еще пуще зло разобрало. Вдобавок этот черноглазый пар­шивец допекать стал. Чуть выйду во двор - он голову нагнет, уши приопустит, хвостом повиливает, а глаза полным-располны жалост­ливости. И кормом его задабривал, и лупил, когда дома жены не бывало, - не помогает. Ласкать начну - он кувыркается на спину и пальцы лизать. Лопнуло мое терпение, отпер в куст, привязал за осинку горькую...

Теперь дядька дышал часто и тяжко, точно после бега или быст­рого шага в гору. И Горька взволновался, но отчего - непонятно. Взвол­новался, и все тут.

Видел на проволоке узелок?

Видел, - почему-то шепотом ответил Горька и даже сжался весь.

Проводок-то самый тот... От той распроклятущей зимушки...

И без объяснений, от одних воспоминаний о том, что за веревоч­ка моталась на шее Уголька, у Горьки руки дрогнули.

Знаю, ты теперь думаешь: мол, дядя Вася и такой, и сякой, и разэтакий, и сердца в ем нет.

Горька, забыв про темень, отрицательно помотал головой. И не спохватился.

Зря. Не думай эдак-то. Не бесчувственный я.

Замолк. То ли задумался, то ли слова из души поджидал нужные. В застойной тишине ни звука. Хорошо бы услышать мышиную воз­ню, но мыши, видно, поснули или шуршали и скреблись где-нибудь в другом месте.

Не судья ты мне, а я вот перед тобой оправдываюсь. Чего греха таить, все эти годы не одно зло в душе было. Иногда хотелось закри­чать: люди добрые, побейте вы меня, глупца несуразного, вышиби­те из башки блажь!.. Ведь живой я, не беспомощный... Но не кричал: язык не поворачивался. А поглядел на израненного, да ты мале­нечко подтолкнул, и появилась вроде бы она, смелость-то. Одно только теперь пугает, как Раечке все обсказать. Ну, да горе ли, беда, а скажу.

Он облегченно вздохнул.

Не знаю, поверишь ли, но прямо-таки под каким-то затмением жил...

Горька хотел сказать - я поверю, да не вовремя вспомнился день, вернее, час встречи с израненным «солдатиком». И завозился в нем червь сомнения. Отчего ж на того затмение не нашло: он не обратил ни малейшего внимания на Горькину жалостливость, а она была, эта самая жалостливость, Горька ее не скрывал.

Незаметно для самого себя начал сравнивать «солдатика» с дядей Василием, и во всем последний проигрывал. Нет, Горька не подсу­живал ни тому и ни другому - все получалось само собой. Изранен­ный искренне хохотал тогда над частушками, до слез в глазах. Но стоило на его место перенести дядю Васю, и смеха не слышалось. «Солдатик» балагурил вовсю, когда они в избу входили и когда еду на стол собирали, дядя Вася же, получалось, брюзжал все время. И никакой тебе игры, и никакой легкости. И уж никак не представ­лялся молоток в дяди Васиных пальцах-коротышках. В тех двух - пред­ставлялся, а вот в этих десяти - не виделся. С Угольком же обратное получалось: не смотрелся он, поднятый за холку двумя пальцами. Виделся он иначе: подхваченный изуродованной, усеченной ладо­нью под грудку, а пальцы-сиротиночки ласково шею снизу тере­бят...

И на душе у Горьки хорошо сделалось: спокойно, утихомиренно.

Дядькин голос вроде бы слышится, вроде бы и нет, да и обращен он вовсе не к Горьке, а к кому-то другому и звучит издали-издали.

Только и осталось в засыпающем сознании, так это туманистая, нечеткая фраза:

Кобелька-то завтра не бери с собой. Оставь...

Глава четвертая

1

Не выглянуло солнце утром. И дождя тоже не было. Мрачно, слег­ка зябко. Но зябкость ощутилась потом, когда Горька из-под тулупа вылез: проснувшись, в тепле нежился. Дяди Васи рядом уже не было, видно, вставая, он завернул на Горьку ту половину тулупа, на кото­рой спал.

Первым делом Горька на проем в крыше глянул - не возрадова­лось сердце: серота назолистая сквозь ту дыру лезла...

Хотя нет, это уж второе дело, самое первое-то было еще до от­крывания глаз, когда решил твердо: как поднимусь сейчас мигом! Проглянув же, переменил решение: куда торопиться в такую хмарь. Не лучше ли помечтать взажмурку о чем-нибудь хорошем, вспом­нить о какой-нибудь радости... Но едва смежил веки, мысли тут же взялись за вчерашнее. Разве улежишь тут?

Выйдя из плетневого сеновала, он наткнулся на тетю Раю. Сидела она на низенькой скамеечке недалеко от дощатого сарая, гладила лежащего на коленях Уголька и тихонько улыбалась. Верно, от этой улыбки и утро посветлело.

Выспался, соня? - спросила шепотом.

Горька не удивился шепоту: так оно и должно в такую рань, ко- муж захочется громыхать голосом, тревожить полудрему. Но вдруг из сарая прямо-таки гром с ясного неба, ширк да ширк, ширк да ширк

рубанок по дереву. В другое-то время этот звук ненамного громче шепота, но сейчас!

Горька недоуменно уставился на хозяйку. У нее слезы наверну­лись, но улыбка не пропала.

Василек строгает, - поняла она Горькин взгляд. - То ни за что не брался, нынче вот...

Горька перевел глаза на новые затейливые, кружевные налични­ки. И опять был понят.

Это я сама мастерила! - В голосе звучала нескрываемая гордость.

Есть плотники, а я, выходит, в плотничихах ходила.

И стало понятно, отчего у нее такие крепкие, сильные руки. И уважение к ним прорезалось какое-то необычное, какое бывает к милым живым существам. Потрогать бы их, погладить. На это Горька не решился, он только сел на скамеечку рядышком с тетей Раей.

Я ночь не спала, про тебя думала. Родительница твоя небось изболелась вся, чего доброго, подумает - потерялся ты. - Она мягко положила руку на его волосы.

Горька вспомнил мать, печальную, заплаканную, и ему даже по­казалось, что она совсем-совсем близко. К горлу подкатил непроше­ный ком. Захотелось сделать большое-большое добро. Сейчас он не смог бы поссориться даже с вечной своей противницей бабкой Еле­ной.

Но что он может сделать для тети Раи, что? Она сама вон какая сильная и смелая. И вдруг сами собой, без воли и усилия, полились слова о случившемся с ним в последние дни. От вчерашнего предчув­ствия, заставившего стерпеть «напраслину, и следа не осталось. На­оборот, появилась радость. Как-никак, а его рассказ хоть чуть-чуть да поможет дяде Васе: тому небось нелегко осмелиться для такой бесе­ды. Рассказал, не утаивая и мелочей: и как частушки пел, и как бабку

Елену запер, и все-все про Уголька... И даже хотел пропеть те самые частушки, которые пел в тот день, но язык не повернулся. Он по­удивлялся: что ж это с ним такое поделалось, - раньше-то, бывало, любая частушечка выскакивала во всякое время, хоть посередь ночи разбуди.

Однако долго самому себе дивиться не пришлось, насторожила тетя Рая. Перестала прислушиваться к ширканью, летящему из са­рая, целиком на Горьку переключилась. И потихоньку, полегоньку стерлась улыбка, исчезло добродушие. Лицо вроде бы покаменело, глаза построжели. Она с явным нетерпением дослушивала рассказ. И едва Горька произнес последнее слово, решительно поднялась со скамейки.

Чего ж ты прохлаждаешься? Отец-то уходит все дальше и даль­ше... - Как-то подозрительно, недоверчиво посмотрела на Горьку.

Отец?..

Горька машинально выговорил это слово и почему-то почувство­вал облегчение. А тетя Рая засуетилась. Она, точно девчонка, не раз и не два бегала в дом, рассовывала по Горькиным карманам какие-то сверточки, кулечки и все время торопила его, торопила, в спину подталкивала. Незаметно и Горька поддался этой торопливости - зас­пешил, заметался. Уходя, едва не забыл свои чуни, палку и узелок. Как ни торопилась добрая тетенька, она все равно всего не успела. И напутствие ей пришлось вдогонку кричать:

Отец на Андреевку пошел. Селом не ходи, крюк большой, вон за теми домами тропка есть, по ней путь спрямишь. Не прогляди ее...

Горька шибко шагал, ни о чем не думал, однако голова не была пустой. Наоборот, тяжесть в ней чувствовалась такая, что при иных самых сложных мыслях и то легче бывает.

Не сразу начал остывать от нагнанной тетей Раей торопливости. А как поохолонул достаточно, то понял - тропинку-то зевнул. Воз­вращаться не стал.

Откуда-то из дальнего, потаенного закоулочка самого себя услы­шал слабенький писклявый голосочек: «Куда спешишь? За кем?» Голосок тут же удалось подавить, но и шаг стал покороче, помед­леннее. Горька по сторонам огляделся: вон как ведь умудрился - пол­села оттопал и села не видел. Теперь ему показалось, что он и не шел вовсе, просто его сюда по воздуху закинули.

От недалекой избы, приставив ладошки козырьком, его внима­тельно разглядывали три старушки. Делали они это основательно, со спокойствием. Но от их спокойствия сделалось тревожно, появилось ощущение, будто он сильно виноват перед ними и теперь вот при­шло время отвечать за вину. И еще повержилось, будто старушки - все три - сильно смахивают обличьем на бабку Елену. Даже боязно сделалось. Да и как не забоишься, коль от одной бабки Елены еле отбивался, а тут нут-ко втрое больше накинутся? Вновь зашагал по- шибче. Но еще долго чувствовал спиной те спокойные взгляды.

Думалось - скорей бы за околицу, там отдохнуть, поразмыслить. Однако, миновав крайнюю избу, он не успел вздохнуть облегченно: на обочине дороги сидел дядя Вася, а рядом повиливал хвостиком Уголек. Он с радостным повизгиванием кинулся навстречу, поднял­ся и дядька.

Суров и в то же время грустен был его взгляд: ничего, кроме разноса за то, что не пошел короткой дорогой, взгляд не сулил, но ни упреков, ни выговоров не последовало.

Горька, в свою очередь, не уронил глаза к земле, пристально вглядывался в дядю Василия, пытался распознать, решился ли он на разговор или передумал, а может, смелость опять от него ушла. Вроде бы и чужая забота, но хотелось ее разрешить, точно в ней скрыва­лась польза и для самого себя. Однако Горька не успел ничего понять. Дядя Вася пробубнил:

- Возьми кобелька с собой. Раечка сказала, чтоб веселее тебе шлось... На обратном пути заведешь... - И ушел, не оглядываясь.

Горька же не мог с места сдвинуться. Чудилось, будто опять свер­лит его чей-то взгляд. Искать, откуда исходит он, было бы занятием бесполезным. Это Горька сознавал так же, как накрепко осознал те­перь такую истину: обратная дорога отсюда до Борщевки, родной деревни, намного короче, чем путь предстоящий, но нельзя было выбрать этот короткий и, наверное, более желанный путь.

Горька не пытал себя, не искал ответа на простой и очевидный вопрос - по-че-му? Он довольствовался неизвестно как родившейся истиной, которая отодвигала в сознании родную Борщевку в даль­ние дали, а путь предстоящий вроде бы укорачивался. Если что и пугало в нем, так это неизвестность.

2

Андреевка ошарашила обилием кур. Они - белые, черные, серо- пестрые, темно-коричневые, с красноватым оттенком по шее - сно­вали по улице, густо сидели на жердях палисадников, тараторили, кудахтали, шумно дрались... Гвалт стоял невообразимый. И нигде ни одного человека. Опешил Горька - куда же он попал? В куриное цар­ство?

А Уголек - тот и вовсе потерялся. Сперва он было возмутился: гавкнул раза три-четыре, но тут подскочил к Угольку большущий взъерошенный кочет и долбанул его в лоб. Кобелек взвизгнул, пря­нул к Горькиным ногам и больше - ни на шаг в сторону. Хвост его где-то в задних ногах потерялся, уши к голове прилипли.

Обычно в каждой деревне обочь проезжей дороги зеленеет плот­ная поросль лебеды, муравы, но андреевская улица утопала в пыли, в ней копошились, лежали все те же куры. И именно в пыли, едва не наступив на него, Горька нашел яйцо. Было оно чистенькое и еще теплое. Только успел взять в руки, тут же откуда-то из-за сарая до­несся мальчишеский голос:

Никак яйцо нашел? Ну?

Ага, - ответил Горька с готовностью, обрадовавшись челове­ческому голосу.

Тащи сюда.

Пока Горька пробирался к сараю, невидимый мальчишка разно­сил какого-то Витьку.

Витька, ты что, ополоумел или уснул? Яйца валяются где попа- дя, того и гляди расклеваны будут, а ты прохлаждаешься в лопухах. Ну?

Так же невидимый Витька шепеляво отвечал из-за другого сарая:

За этой прорвой нешто ушледишь? Они же, заразы, на каждом шагу яйцами шорят.

Шорят, шорят! Смотреть надо, на то и дежурным на сегодня назначен. Ну?

Иду уж... Разнукался.

Наконец-то Горька увидел говорившего. Был тот примерно Горь- киных лет и... такой же конопатый. Они глянули друг на друга и рас­смеялись. Уголек сперва было заурчал на незнакомца, затем расте­рялся: лишь глуповато повиливал хвостом.

Ну и потеха, - выдавил из себя незнакомец. - Думал, только один я конопатый. Ну?

Чего ты все нукаешь? - поинтересовался Горька.

А это я нарочно, чтоб меня нукалой продразнили, чтоб про вредное прозвище Конопля позабыли.

А-а-а, - от нечего делать протянул Горька. И вдруг спохватился: - Послушай, почему у вас кур так много9 Небось хлопот с ними?..

Это уж точно, - ответил мальчишка только на второй вопрос, видно, он больнее задел.

Горька не стал повторяться.

А куда ж все взрослые подевались? - спросил чуть погодя.

Кто сено косит, кто кошелки плетет в ивняке.

Теперь мальчишка говорил редко, спокойно, негромким, мяг­ким голосом, будто говором своим хотел показать пришлому: мол, не про нас беспокойство, мол, у нас все идет как надо. Демонстра­тивно уселся на жердь загородки и заболтал ногами. Однако спокой­ствие было недолгим.

Куда, холера эвакуированная? Вот я тебе! - Мальчишка поспеш­но соскочил с городьбы и понесся по огороду, спотыкаясь в густой картофельной ботве. Вскоре оттуда с кудахтаньем выскочила курица. - Чего стоишь, трави ее собакой!

Уголек точно ждал этого момента. В отместку за поруганную на­хальным петухом собачью честь полетели из пеструхи перья. Она оп­рометью понеслась на деревенскую улицу, всполошила там своих подруг, и покатилось по Андреевке многоголосое трескотливое ку­дахтанье.

Мальчишка возвратился на свое место. Тут Горька заметил и у других сараев ребятишек и девчонок, зорко поглядывающих на ого­роды...

Ну и кур у вас развелось! Курятину небось как хлеб едите?

Как же, разевай рот шире ворот.

Вон их сколько, чего же жалеть?

Чужие.

Он через плечо глянул на дорогу, глаза его тронула непонятная тревога, а может, страх.

Эвакуированные. От немцев увезенные, с какой-то птицефермы. До того настырные - просто житья от них не стало: того и гляди сожрут.

На такую прорву корма не напасешься, - посочувствовал Горька.

А ты как думал, лебеда на улице не успевает расти.

Мы им всю крапиву стравили и щавеля не нарвешься. Во, погляди.

Он показал свои руки - грязно-зеленые от въевшегося травяного сока. Ребра ладоней кровоточили.

Скоро отмучаемся. - Глаза у мальчишки повеселели. - Домой их отправим. Кошелок наплетем - и конец. Во жизнь пойдет!

Он посмотрел по сторонам на своих товарищей, так же стоящих на часах.

Ух и наиграемся! В кошелках вся загвоздка, скорее бы их загото­вить.

Почесал в затылке, точно прикидывал, много ль еще кошелок понадобится.

Батя тоже не усидел. Говорит, доставьте меня к месту производ­ства. Мамка на тачку его - и в ивняк.

А что, сам-то не ходячий?

Не-е. У него ног нет. Под Сталинградом он был.

Горьке сделалось неловко. Боясь, как бы тот не распознал его растерянности, засуетился неумело.

Есть хочешь?

А что у тебя?

Горька вспомнил про тети Раины кулечки. В одном из них лежали оладушки.

Ого! А мы все зерно по зиме стравили. Как холода приперли, куры хиреть начали: пришлось поддержать зернышком. Сами теперь на картохе сидим.

Конопля с жадностью запустил зубы в намасленную оладушку.

Торопливо развязывая кулек, Горька уронил несколько крошек. Тут же, растопырив крылья, откуда-то вывернулась курица, шустро подобрала крохи и нагло уставилась на ребят. Первым опомнился Уголек, турнул нахалку, та с криком вылетела на дорогу. И опять по всей деревне прокатился куриный переполох.

Видал? Изо рта рвут. Теперь бы собачку на них...

Он мечтательно зажмурил глаза. И Горька враз почувствовал, как нужна тому собака!

Заведи. Неужто негде щеночка раздобыть?

Не в том дело. Из-за этой напасти, - он мотнул головой в сторо­ну улицы, - пришлось всех собак перевести.

Председатель колхоза распорядился. Это после того, как тетки Дунин Волчок петуха задрал... У меня Жучка была...

Повисло долгое, грустное молчание. Они жевали оладушки, не глядя друг на друга.

Где тебе так здорово подали?

Чо-о? - не понял Горька.

Кто такую жирную милостыню отвалил?

От возмущения Горька даже сглотнуть не мог. Кровь густо прили­ла к лицу.

А я не побирушка!

Собеседник удивительно спокойно воспринял этот ответ, не пы­таясь вступить в спор или хотя бы маленько посомневаться.

А-а, - только и сказал, из чего можно было уяснить, что тому безразлично, куда и зачем идет Горька. Захотелось хоть как-то выз­вать к себе интерес.

Я отца догоняю...

Мальчишка недоверчиво вскинул глаза.

А чего ж это он от тебя убегает?

Пришлось рассказать свою историю. В ответ услышал, видно, ска­занное кем-то из взрослых:

- Война, она всякую штуку могет выкинуть... - Помолчал. - Мы своего батю враз угадали. Да и то, он хоть и коротким стал, но лицом не сменился... А твой отец ничего, веселый: он у нас отдыхал. Такие смешные истории порассказывал!.. На Березовку он наладился, слышь?

Тревожно дернулось сердце: через Березовку путь лежит не на стан­цию, а на Федоровку. Наверное, еще вчера в дообеденную пору это известие вызвало бы облегчение. Но сегодня... Нет, Горька не пал духом, не отчаялся. Он прислонился спиной к городьбе и задумался. Спешить уж не надо было. И даже можно возвращаться назад. Но представил, как придет к тете Рае и дяде Василию, чтобы вернуть Уголька, увидел их пристальные, недоверчивые взгляды, и против­но стало на душе. Он ведь не сумеет соврать, не повернется язык сказать, будто действительно догнал того, за кем шел.

Если же говорить честнее, то и в самом Горьке жила какая-то надежда, пусть совсем-совсем маленькая, но тлела. Может, именно она и заставила двигаться вперед.

Сразу за Андреевкой начиналось ржаное поле. Рожь густо выси­лась по обе стороны сплошной стеной, близко подступая к проселку и образовывая прямой узкий коридор. Горька порадовался этому ко­ридору - такой и должна быть нынешняя его дорога: чтоб ни шагу в сторону. Горька не ломал голову над тем, хорошо ли это, полезно ли для него, он довольствовался лишь одним - надо! Чего и желал бы он сейчас сверх «надо», так это солнца, чтоб оно светило там, впе­реди, где начинается коридор. Или уж пусть не солнце, так хотя бы клочок чистого, голубого неба: серятина намозолила глаза до отвра­щения. Рад бы куда-нибудь спрятаться от нее, но куда?

Глаза искали светлости, они было зацепились за ржаные стебли, желтеющие снизу, от корней, но зацепка оказалась непрочной. Либо стебли не набрали соломного цвета, либо и здесь хозяйкой оказалась все та же серятина и одолела, затмила золотистость.

Вспоминался случай из прошлого года. Тогда Горька вот так же шел по ржаному коридору, нес обед для матери на сенокос. В ту пору она болела меньше, но все равно косец из нее никудышный, так, одни поглядки. Бригадир ее не оповещал на работу - сама шла.

На луг и с луга возили только утром и вечером, а коль обедать захотел - либо с собой бери, либо на своих двоих на часок прото­пай.

Мать в тот раз обед не взяла, думала пробыть на лугу только до полудня. Но солнце под горку покатилось, а ее все нет и нет. Схватил Горька краюху хлеба, бутылку молока и залился на дальний луг. Путь к нему через ржаное поле лежал. Год минул, но помнится страх, бежавший следом. Казалось, будто кто-то топочет сзади - ближе, ближе. Горка поминутно оглядывался. В одну из таких оглядок вдали за собой увидел темную человеческую фигурку.

Расстояние сделало ее едва ли больше петуха, но страх увеличи­вал в десятки раз. В мыслях зароились ужасы, один почище другого.

Горька наддал ходу и на луг прибежал запыхавшийся, насквозь пропотевший.

Мать, печальная, умученная, сидела в коротенькой тени от толь­ко что сметанной копешки. Горька не решился поведать о своих стра- стях-мордастях.

Хотела домой идтить, да ослабла дюже, - пожаловалась мать виновато. - Сижу вот, силенок набираюсь.

Неторопливо за еду взялась и все на сына смотрела, точно взгля­дом пытала.

Не выдержал он, рассказал о дорожных приключениях.

И-их, глупенький! Пустынная дорога во сто крат страшней. Ежели б знала, что не одна в дороге буду, не утерпела б давеча, пошла потихоньку.

Это было непонятно, и в слова те не поверилось. Но вот теперь, именно в сию минуту прояснилась истина, спрятанная в материных словах. Он с надеждой оглядывался: не покажется ли темная фигур­ка, не догонит ли? Горька бы обождал.

Не зная ни возраста, ни даже лица воображаемого спутника, он воочию представлял, как тот начнет беседу, какие скажет слова и какой полезный-располезный совет в самом конце, при расстава­нии, даст...

Но напрасно крутил Горька головой, желанный незнакомец так и не явился. Зато, когда кончилось ржаное поле и проселочная доро­га втекла в широкий луг, увидел овечье стадо и одинокого пастуха.

Трудно определить, кто больше обрадовался: Горька или пастух, крепкий большеголовый старик. Наверное, все-таки старик, потому что, едва завидев мальчишку с собакой, он шустро, вчастую замахал руками, подзывая к себе.

Горька и без его приглашений подошел бы, очень хотелось хоть словцом перекинуться с кем-нибудь. Дед еще издали засипел про­стужено:

Курнуть нету?

В голосе звучали и надежда на удачу, и мука от долгого желания. Горьке в этот момент весело сделалось, и, чтобы скрыть улыбку, он нагнул голову. А развеселило его воспоминание о дяде Васе: он коротышечка, а голосина вон какой огромный, прямо так и бубнит - бу- бу-бу. С пастухом же дело обратное. Вот и подумал Горька с веселос­тью: свести бы этих людей вместе да и разменять голоса.

Из-за таких озорных дум он и ответить пастуху позабыл.

Спрашиваю, покурить не найдется?

Есть.

Дед облегченно и сладостно вздохнул.

Значит, живем!

Он угодливо и спешно расстелил на лужайке плащ, пригласил Горьку и сел сам.

Горька не заставил себя упрашивать. Не пожадничал и табачком, накрошил добрую щепоть. За все время, пока он орудовал ножич­ком, пастух не проронил ни слова. И только затянувшись раз-другой крепким самосадом, спросил нехотя, без всякого интереса:

Кудай-то идешь?

Такая скорая перемена в старике не столько удивила, сколько обидела. Ну, а как же? То манил к себе, плащик стелил, то вдруг равнодушное: «Кудай-то идешь?..»

Из-за такого обращения можно бы встать и уйти, да не моглось. Некуда было идти Горьке. Ни взад, ни вперед. Дошел до середины и - тпру...

Бывает так: идешь, стремишься для чего-то и - нате вам - на середине пути выясняется: незачем тебе дальше топать. И досадно сделается, обидно, и не дай Бог, чтоб в таком случае остатная доро­га под горку пролегла, тогда-то обидно вдвойне будет. Скорее всего, не сразу в обрат пустишься - свое возвращение оттягивать станешь и все назло кому-то. Но кому - сам не знаешь.

Пожалуй, именно такой момент подкрался к Горьке. Уселся Горь­ка на плащ поудобнее, покуривал себе всласть и на вопрос отвечать не торопился. Чего греха таить, насолить хотелось старику.

Уже представлялось, как начнет тот злиться, пыхтеть, погляды­вать исподлобья, переспрашивать огрубевшим голосом... Натешив­шись, можно и ответить. И опять же, каким ответом удостоить? С подробностями или так, с пятого на десятое...

Однако напрасно Горька предвкушал потеху - не случилось. Стран­ный попался дед: то ли хитрющий, то ли упрямец. Не повторял он своего вопроса, не повторял, и все тут. Получалось так, что ему вро­де бы и некогда было расспрашивать. То он чинил расплетшийся ременный кнут, то стучал кнутовищем по заднику сапога. И вот ведь какое дело - занятие-то, явно бесполезное, для него казалось необ­ходимым: надо же отбить с каблука давнишнюю усохшую грязь. А чуть погодя на стадо стал покрикивать:

Коза, куда прешь?

Хотя видно было, что коза никуда не перла, но бесполезным ок­рик не посчитаешь. То одна, то другая животина поднимала голову и вроде бы вострила взор на ржаное поле. Коза-то - животина извест­ная, гляди да гляди. Вот и получалось, пастуший голос сторожил порядок.

Горьке заняться нечем. Палка у него имеется, да стучать не по чем. По голым пяткам, что ли? По ним лупи хоть облупись - чище не станут. И покрикивать не на кого. Обозлился на самого себя: чего заартачился, подумаешь, не тем голосом вопрос задан... Велика пти­ца-синица заявилась...

Все гаденькое полезло в мысли. Вспомнилось начало вчерашнего дня, Пронин куст, стыдно сделалось. Боясь, как бы пастух не рас­познал творящееся в душе, отвернулся в другую сторону и наткнул­ся на внимательный взгляд Уголька. И, час от часу не легче, вдруг осенило: вовсе не для веселости в пути отдали кобелька дядя Вася с тетей Раей, просто они не поверили Горьке. Видно, так поразмысли­ли: мол, едва выйдет Горька за околицу - тут же даст тягу до Прони­на куста. Имея же Уголька при себе, такой фокус не враз-то выки­нешь...

«Ишь, умники», - пытался обидеться. Однако дальше не пошло, не получалась обида. Хуже того, еще стыднее за себя самого стало.

Теперь-то разве не радуется повороту «солдатика» на Федоровку? Может, просто не признается в том? Может, из-за этого и не торо­пится рассказать обо всем пастуху?

Горька прислушался к себе, боясь, как бы не заговорил в нем кто-то другой, незнакомый и злой.

Он не стал долго испытывать судьбу, поскорее выложил деду свою историю. Тот слушал с невозмутимостью, лишь изредка вскидывал брови и то небось не от рассказа, а от дыма цигарки, плывущего перед глазами. Зато говорить начал, едва Горька рот закрыл.

Зря огорчаешься. Теперь дорога на станцию через Федоровку лежит: на прежнем пути мост полой водой снесло да так его и не сделали.

Если сказать, что Горька сейчас готов был радостно подпрыг­нуть, - это было бы не верным: он обмяк, внутри потеплело.

Ежели б ты поторапливался, то мог уже сегодня нагнать его в нашей Покровке. У нас он обретался - ногу подлечивал. С утра только и тронулся в путь.

Пастух посмотрел с сожалением, с нескрываемым душевным со­чувствием.

Да, отец - это хорошо! - сказал мечтательно. - Сам-то я сиротой рос: родители померли в моем малолетстве. Много времени утекло с тех пор, состарился вот, а иногда захочется вдруг, чтоб погладил отец по голове.

Далее Горька не мог терпеть. Быстренько снялся с шершавого, жесткого брезентового плаща. Отойдя немного, вернулся, молча вы­ложил из карманов остаток табака, кресало, трут и кремень. Хоте­лось услышать благодарные слова, но другое было сказано: - И то верно, ни к чему тебе все это...

Глава пятая

1

Не зря говорят: поспешишь - людей насмешишь. Поторопился Горька, не порасспросил в Покровке о дальнейшем пути отца, по­надеялся на себя и промолчал напрасно до следующего села. Там об израненном солдате и слыхом не слыхивали. И вдобавок выяснилось: Федоровка-то в другой стороне. Надо было назад топать, да время позднее.

Хорошо хоть с ночлегом повезло, недолго пришлось от избы к избе шастать, место у порога выпрашивать. Хозяева оказались и при­ветливыми - ужином накормили, и добрыми - поутру ранехонько разбудили.

Как ни метался Горька, как ни «подсаливал» пятки, и на третий день встреча не состоялась.

Уныло брел он в предвечерье по незнакомому селу, безразлично поглядывая на темные окна. И в добрые годы, когда керосину было вволю, об эту пору огня не зажигали, сумерничали. Не просился на ночлег в серединовке, решил заночевать поближе к краю, к выходу из села.

Выбрал покривившуюся избенку на отшибе села, прикорнув­шую под боком у кладбища. Встретил его сухонький седой стари­чок. С первых слов Горька почувствовал, что старик шустрый, шутливый.

Ночевать? - встрепенулся он на Горькину просьбу. - А отчего ж не ночевать? Всегда пожалуйста!

Нижняя челюсть у деда выдавалась вперед, что придавало его лицу задиристое выражение.

Ко мне, едрут твою на коляске, давненько гости не заявляются. Словом перекинуться и то не с кем: один, как кулик на болоте.

Разговаривая, он проворно устраивал на таган на загнетке ма­ленький закоптелый чугунок с картошкой. Обложил его кругом су­хими коровьими лепешками и шнырливо зашарил по карманам об­вислых засаленных порток. Портки пестрели множеством разноцвет­ных заплаток. Некоторые заплатки наполовину оборвались и получа­лись дополнительные кармашки. Из одного такого кармашка и из­влек дед выщербленное кресало, трут и кремень. Ватный фитиль дол­го не занимался, хотя старик почти за каждым ударом кресала оже­сточенно дул на туго скрученную жгутом вату. И всякий раз после неудачи сокрушался.

Ишь ты, едрут твою на коляске, не прироилась. Что ты будешь делать?

Горька слегка пожалел о своих, теперь уж навсегда утраченных причиндалах: они-то быстро давали огонек...

Наконец трут начал тлеть, дед воссиял. Скоро под чугунком зап­лясало пламя.

Так, молодой, интересный, - потер высохшими ручонками, - как же обзываешься?

Горька.

Такого имени не бывает: придумают же - сладко, солно, горько.

Игорь, - поправился Горька.

Вот это другой коверкот. Значит, такие дела, Игорюха: картоха у нас варится, а вот огурки свеженькие к ней надо организовать. Сбе­гай-ка к соседке в огород, своих-то у меня тюти. Да ты не боись. Марысаиха в солнечный день и то ни клепа не видит, я ее огород день-деньской стерегу от кур проклятущих, а посему имею полное законное право попользоваться... Дуй без стеснения. Много не хапай, а пяточек прихвати.

Горька и не думал стесняться, ему даже весело стало от такого поручения. Смешно и то, что дед сказал «сбегай к соседке», будто рядом она, на самом-то деле пришлось поработать ногами.

Огурцы достались знатные: молоденькие, с пупырышками, не тронутые солнечной желтизной. Дед аж крякнул от удовольствия.

Картошка варилась долго. Дед успел нарезать огурцы, полить их подсоленной водой из бутылочки, полил экономно, при этом оп­равдался:

Солью я покамест не побогател. В сельмаг бузун привозили, да мне не досталось. Живу далековато.

Не торопясь, исподволь повыспросил все у Горьки. Долго озабо­ченно молчал.

Странная ты личность, Игорюха, - изрек наконец. - С одной стороны, вроде бы бяка большущая, но с другой - конфетка сахар­ная. И опять же, чего с тебя спросить? Дите ты еще малое, не совсем разумное...

И дед пустился в рассуждения, длинные, обстоятельные. Толко­вал о почтении к родителям, о святости этого почитания... Говорок его тек неторопливо, успокаивающе.

В конце концов дед пришел к выводу, что Горька - парень толко­вый.

Тебе, Игорюха, многое бы простилось, но ты не провинился... - Если бы не сумрак, можно было бы увидеть, как запунцовело Горь- кино лицо. А дед тем временем торопливо нырнул в сенцы. Принес оттуда запыленную четвертинку с водкой, встряхнул ее.

Э-э, едрут твою на коляске, по всем статьям имеем мы сегодня полное законное право...

Потер бутылочку о свои видавшие виды портки. Этикетка на чет­вертинке облезла, когда-то белая сургучная головка потемнела.

Знаешь, Игорюха, накопил я еще до войны с ящичек этих са­мых посудинок, на предмет собственных похорон. И вот, едрут твою на коляске, я покуда жив, а винцо, почитай, все померло. И ведь время-то не питейное. Но нет-нет, да случай и подвернется. Как се­годня не выпить? Не выпьешь - потом жалковать будешь, мол, хоро­ший человек в гостях побывал, а ты, дед, пожмотничал.

Пил он из большой, ручной работы, жестяной кружки, Горьке же подливал в единственный в избе стакан молодого квасу, в кото­ром плавали зеленые пахучие листья огородной мяты.

Вскоре дед захмелел, старческое лицо его порозовело, залосни­лось бисеринками пота. И без того разговорчивый, он болтал теперь без умолку.

Я, Игорюха, поболе десяти годков вдовствую, один на один с собой живу и, едрут твою на коляске, никогда хандре вольничать не даю. Иной раз развеселюсь ей назло, и все тут. Я и сплясать могу. Сыграни на гребенке, а? Уважь старика.

В другой бы раз Горька, может, и отказался, но тут согласился без оговорок. Уж больно старик потешен, да и веселость его заразительна.

Давай, Игорюха, вжарь! Я щас валенцы обую, чтоб ногам по­мягче было.

Шустро вскарабкался на печь, стащил оттуда огромные, пыль­ные бахилы. Он не обул, скорее впрыгнул в них. И пошла писать губерния!

Горька дудел в гребенку до нестерпимой щекотки в губах, а дед трепыхался, как старая истлевшая рубаха на ветру, выставленная вместо пугала на деревянной рогатке. Сухонькие руки его то плыли по-женски лебедями, то бойко и звонко похлопывали.

Наяривай, Игорюха, наддай, чтоб к едреной фене кости рассы­пались!

В разгар веселья прилетел с кладбища женский плач... Деда качну­ло, исчезла с лица веселость. Он присел к столу, зажал седую голову руками.

Шабашь, Игорюха. Смолкни. Баба кричит - святое дело деется!

И повторил еле слышным шепотом:

Святое дело деется...

Голос у плачущей и чистый, и напевный. Плывет, растекается плач по задремавшей, отдыхающей земле, тревожа ее пронзитель­ной грустью.

Судорожно встряхнутся листья на дереве, печально прокричит далекая птица, а в какой-нибудь избе, крестясь, прошепчет старуха: «Прими, господи, душу усопших», - и все это рождено плачем.

Дед, не стесняясь, не отворачиваясь, плачет.

Эх, Игорюха, много б я отдал за то, чтоб по мне вот так кто-то поплакал...

Дедунь, а кто плачет?

Лизутка Гудова - вдова многодетная.

А почему?

Не о вдовстве она плачет, не сиротскую долю слезами моет... Когда война началась, в отъезде была и мужа на фронт не провожала. Погиб он вскоре. Теперь она казнит себя за то, что не провожала самолично. Говорит, мол, если б я его в путь собирала, ни одна пуля до него бы не докоснулась.

Плач оборвался, но дед все сидел, зажав голову руками и покачи­вался в такт утихшим причитаниям...

В избе стало тихо. Лишь слышно, как потрескивает фитиль в коп- тюшке. Из-за этой тишины слабый скрип сенечной двери показался необычно громким. И Горька, и дед вздрогнули и, будто по команде, повернулись в сторону входа. Под лавкой заурчал Уголек, но гавк­нуть не решился.

Вошла круглолицая красивая женщина. Дед засуетился. Подолом рубахи протер и без того чистую лавку.

Садись, Лиза! Запамятовала что-то про меня, давненько не за­хаживаешь.

И то верно. Все дела наши нескончаемые.

Сидела она, свободно опустив руки, будто отдыхая после долгих трудов.

Пододвигайся к столу, у нас картохи, огурков с сольцой ма­лость осталось.

Сыта я, на огонек заглянула. Дай, думаю, зайду проведаю.

Вот спасибо, уважила старика. А то я, едрут твою на коляске, грешным делом уж подумывать начал, что забыли меня все или ре­шили: мол, своим ходом эта старая калоша в могилу сподобилась. Благо, вечное неминучее пристанище наше под боком, за стеной избенки.

Ни к чему торопливость, в те края никогда не опоздаешь.

И то верно. Это я к слову, не к делу; по присказке - живой живому - говорится.

Мой Митя никогда о смерти не говаривал... Дюже жизню лю­бил...

Она не досказала, лишь судорожно сглотнула. Горька испугался, вдруг да опять заголосит? Захотелось сказать что-нибудь важное, что смогло бы отвлечь ее от горестных мыслей.

Вспомнился мальчишка из куриной деревни, как важно выгова­ривал он слово «батя». Тогда от этого слова повеяло на Горьку силой, уверенностью. Немного поразмыслив, он, как ему самому показа­лось, очень степенно изрек:

А я батю нашел.

Пришедшая резко вскинула глаза.

Как это?

Теперь она смотрела на деда, не доверяя Горьке.

Э, Лиза, этому стервецу повезло до потери сознательности. Отец у него объявился, а было на него извещение.

Господи, счастье-то какое!

Горьку обожгла ревность: незнакомая женщина обрадовалась боль­ше его самого, хотя ей от этого счастья не придется ни крохи.

Новое, пока еще непонятное чувство охватило его, отодвинуло, заслонило все происходящее. Завтра!..

Завтра начнется новая, неведомая жизнь, которая во всем лучше нынешней! И удивительно сделалось: как же это он до сего времени не удосужился подумать о ней, о новой жизни-то? Сейчас чего ж о ней думать-мечтать - она совсем, совсем рядом. Всего только ночь, и то уже распочатая, отделяет от нее...

Скорее бы минула она! С ужасом представил, как медленно будет таять ночь...

От мучительности ожидания только одно спасение - поскорее ус­нуть. Во сне время проходит незаметно.

Когда они с дедом, проводив гостью, улеглись на старой дере­вянной кровати, Горька с облегчением закрыл глаза. Но сон не шел к нему. Не спал и дед. Горька прижимался к его спине, чувствуя своим телом дедову костлявую зябкость. Было радостно от того, что своим теплом он согревает вовсе незнакомого, чужого, но неждан­но-негаданно ставшего близким деда.

Не спится? - спросил тот неуверенно.

Не.

Ну и не спи. Потом отоспишься. Экий у тебя будет завтра день!..

2

Новый день был, что и вчерашний, пасмурный - в Горькиных же глазах сияло солнце. Дед торопливо собирал его в дорогу, а Горьке казалось, будто копошится он, как вареный... Сел завтракать и ел что-то, хотя голода не чувствовал. И вдобавок ко всему показалось вдруг: - то, что происходит теперь, - все это не с ним, а с кем-то другим.

С дедом простился наскорях. Не запомнил ни его лица, ни выра­жения глаз, хотя вглядывался почему-то внимательно. Только про­щальные дедовы слова накрепко заронились в душу:

- Как в обрат с отцом пойдешь, заходи, мы с ним еще четверти- ночку прикончим...

Ступал по земле, а верилось - по воздуху. До следующего села было километра три. Горька одолел их поигрывая, резвясь напере­гонки с Угольком.

От первого же встречного узнал, что отец ночевал здесь и всего час или два назад в путь двинулся, и что идется ему совсем худо, потому как расквасился он окончательно, и что если Горька будет шибко ногами двигать, то непременно в Федоровке нагонит.

Вот тут-то Горька зло изругал себя: не спешил бы вчера с ночле­гом, мог бы на целую ночь раньше с отцом встретиться. Не пришлось бы ему лишние километры топать, попусту бить израненные ноги...

Как подумал об отцовских ногах, так мурашки по телу высыпали. Обратный-то путь не лётом одолевать придется, а все на тех же на двоих, однако получается, что надежи на них чуть... Вовремя вспом­нилась тачка, увиденная за двором у давешнего деда. Горька не сла­бак, довезет отца на тачке. По сельским улицам они как-нибудь будут идти, а едва за околицу - колеса помогут.

Прямо гора с плеч! Веселее зашагалось. Вон она Федоровка-то - рукой подать.

Ну, Гаврюшка Липкин, держись... Горька первый раз за последние дни вспомнил о борщевских друзьях-приятелях. Но пер­вым на ум пришел противник, задира Гаврюшка. Немало он дони­мал всякими нападками. Это он придумал для Горьки обидное-разо- бидное прозвище: «Вискодрал кошку жрал». А за что, спрашивается? За то, что мать треплет. Горьку за волосы. Гаврюшке тоже влетает, может, даже и почаще, но его отец ремнем охаживает. Это не так обидно и дразнилку не придумаешь.

Все, Гаврюшечка, отошла коту масленица, отдразнился. Не гля­ди, что у отца всего два пальца, ремень есть чем держать.

Федоровка путаной оказалась: проулок сюда, проезд туда... Заме­тался Горька. Все глаза проглядел. Не видать отца. Уж не уехал ли он дальше?

И увидел! Горька по-за плетнем из тесного проулка выбирался, а отец наперерез шел. Не шел - плелся. Тревожно заколотилось сердце, в ноги слабость ударила. Горька прислонился к плетню. Сейчас отды­шится, успокоится и выйдет навстречу. И скажет: «Папанька, куда же ты?..» Нет, не так: «Батя, пошли домой!..»

По ту сторону плетня старая, сгорбленная старуха вместе с моло­духой прямо на улице моют горшки. От теплой воды исходит парок. Не разгибая спин, о чем-то беседуют. Вдруг молодая выпрямилась, уронила горшок.

Мамань, глянь, глянь, кто идет!

Горька еще ничего не понял, только ноги отказались двинуться с места.

Старуха запустила пальцы в седые волосы и, опрокидывая горш­ки, бросилась навстречу солдату.

Васятка, сынок! Дитенок...

И молодая, и старая безумно тискали солдата, уливая слезами счастья.

А за углом, всего в нескольких метрах от них, уткнувшись лицом в старый плетень, плакал конопатый мальчик. Возле его ног, поску­ливая, терлась черненькая собачонка. И видно, от отчаяния собира­лась взвыть и уж морду подняла кверху, но увидела над собой среди грязно-серых сплошных туч кусочек чистого голубого неба. Это уди­вило ее и остановило.

Назад



Принять Мы используем файлы cookie, чтобы обеспечить вам наиболее полные возможности взаимодействия с нашим веб-сайтом. Узнать больше о файлах cookie можно здесь. Продолжая использовать наш сайт, вы даёте согласие на использование файлов cookie на вашем устройстве