0+

Понедельник-пятница – с 9.00 до 19.00

Воскресенье – с 9.00 до 16.00

Суббота – выходной

Последний четверг месяца – санитарный день

 Уважаемые читатели!

 27 апреля библиотека работает с 9:00 до 19:00.
 28 апреля библиотека работает с 9:00 до 16:00.
 29 апреля библиотека работает с 9:00 до 17:00.

 30 апреля, 1 мая – выходные дни.

 Со 2 мая библиотека работает в штатном режиме.

 

Администрация

 

 

 

head

 Дорожкина Валентина Тихоновна

 Как говорила моя бабушка...

 Автобиографическая повесть

Назад

dorozhkina babushka

 


Светлой памяти мамы Наталии Ивановны
и бабушки Клавдии Васильевны Дорожкиных


1.

Много лет я живу на свете без близких родственников. Все умерли - в разное время, при разных обстоятельствах: кто с войны не вернулся, кто в мирное время погиб, кто умер, как говорят, «своей смертью». Всех вспоминаю добрым словом, всех вижу живыми. Но ярче других во мне – образ моей бабушки. Часто рассказываю о ней друзьям, передавая, по возможности, своеобразие её речи. И теперь по поводу разных событий друзья спрашивают: «А что сказала бы твоя бабушка?». И ещё: «Ты записывала её афоризмы?».

Нет, не записывала. И очень жалею об этом. Но тогда и в голову не приходило записывать. Зачем? Бабушка казалась мне вечной. И о том, что её когда-нибудь не станет, даже мысли не было. Конечно, за давностью лет многое забылось. И чтобы не выветрилось из памяти всё окончательно, я решила записать то, что помню о бабушке, которая никогда меня ничему не учила специально, не воспитывала, а просто жила рядом, все дни проводила в какой-нибудь работе, была добра и милосердна. И – что немаловажно - обладала особенным юмором; о ней говорили: «Скажет, как вмажет»...

Сильных, выносливых людей часто называют «двужильными». Сказать о моей бабушке, что она двужильная, - мало. Она была, по крайней мере, десятижильная. Небольшого роста, худенькая, с вьющимися волосами, надевавшая платок только зимой, она всегда была на ногах. Я не помню её отдыхающей. Только когда возраст перевалил за девяносто, я в очередной свой приезд застала бабушку в постели. Вид у неё был виноватый. Но это стрелки её жизненных часов делали уже последние круги. А до этого бабушка была, как она сама любила выражаться, «истая молодуха».

На нашей улице водопроводной колонки не было, а был колодец – очень глубокий. Чтобы достать воды, надо было долго крутить ворот с цепью и бадьёй. Мужики где-то на середине отдыхали, бабушка – никогда. Она ходила за водой с четырьмя вёдрами: два – на коромысло и на плечо, два – в руках. И хоть бы капля выплеснулась!

В доме у бабушки было два входа-выхода – с улицы и с огорода. Огород, утыкавшийся строгими бороздами в пустырь, от которого бабушка отгородилась забором, чтобы не видеть людскую бесхозяйственность, засаживался картошкой – меньшая часть, а на огромной территории царствовали подсолнухи. Кое-где островками зеленела морковь, вытягивал стрелки лук, но в основном огород был подсолнуховый. До сих пор явственно вижу бабушкину белую, похожую на пушистый одуванчик голову, мелькавшую среди жёлтых шляпок подсолнуха. Она называла это – «обходить владения».

Прямо около дома росло несколько яблонь, и в некоторые, особенно урожайные годы, бабушка подставляла под отяжелевшие ветви пепина шафранного и антоновки палки с перекладиной – для поддержки, чтобы не обломились. Во всей округе только одна бабушка не стала «портить» антоновку – прививать, скрещивать. Посадила саженец и ухаживала попросту: окапывала, да поливала, да навоз добавляла в землю.

- Пусть останется безгрешной, - говорила бабушка. – Хоть пахнуть будет собой...

И антоновка (бабушка называла её «антонка»), в самом деле, пахла собой. В августе-сентябре, в зависимости от того, какой год выдастся, дерево одаривало хозяйку крупными желтобокими плодами, аромат которых забивал все другие запахи сада-огорода. Мне даже казалось, что в плодопитомнике Мичурина, где доводилось бывать не раз, антоновка пахнет не так ароматно, как бабушкина.

- Моя антонка в голову бьёт, как вино, - хвасталась бабушка соседкам и подводила к дереву – нюхать. Если падалица есть – бери, сколько хочешь, а с дерева безо времени рвать не полагалось. Сама она из-за отсутствия зубов яблоки есть уже не могла, только нюхала. Иногда потрёт на тёрке и поест. Но, видно, без удовольствия – железом, говорит, отдаёт. Сколько раз просили мы:

- Бабушка, сходи к врачу, новые зубы сделает.

- Ну их, - отмахивалась она. – Бог дал, Бог взял. Мне искусьменные не нужны...

Так ничего «искусьменного» никогда не признавала, отговариваясь одним: «Бог дал, Бог взял». Таблеток и настоек не пила сроду, мазями не пользовалась. Да и чтобы травы какие употребляла, - не помню. Впервые с медициной столкнулась за день до смерти, когда неожиданно упала с кровати, и перепуганная дочь, моя тётка (мы все её звали «крёстной», хотя крестила она только одного моего брата), сбегала на станцию – в «полуклинику» (так именовали поликлинику) за доктором. «Полуклиника» была крохотная, и сидел там Симка Белый, как звали его и взрослые, и дети. Я думала, что у него фамилия такая. Оказалось – прозвище. Но почему Белый – непонятно: он был брюнетом. Скорее всего, потому, что он всегда ходил в докторском халате: на работу в нём и с работы в нём. И зимой было видно, как он торчал у него из-под короткой шубы.

Пришёл Симка Белый, посмотрел на бабушку – её уже крёстная с помощью соседок с полу на кровать перенесла – и спросил:

- Сколько же ей лет?

Крёстная только плечами пожала. Действительно, никто точно не знал, сколько бабушке лет. Паспорт свой она случайно сожгла в печке, и с тех пор на вопрос о годах отвечала:

- Скоко есть – все мои...

Совершенно определённо знаю, что сказала бы бабушка, если бы услышала песню «Кукушка», в которой Алла Пугачёва поёт о годах: «Все они мои...». Бабушка сказала бы:

- Вот молодец девка, вся в меня!

Что касается «случайно» сожжённого паспорта, то, думаю, дело было так: бабушка нарочно сунула его в печку, когда поняла, что он ей уже никогда не пригодится. Зачем он нужен-то? В Москву - семечки продавать - она по старости уже не ездила, пенсию не получала, посылки и переводы ей сроду никто не присылал. Только мы приставали, став взрослыми: покажи да покажи паспорт. Очень уж нам хотелось посмотреть, какая бабушка на фотографии и сколько ей действительно лет. Вот она и избавилась от документа, чтобы не надоедали. И, в отличие от многих пожилых женщин (да и всех женщин вообще), убавляющих себе года, бабушка любопытным с улыбкой повторяла: «Скоко есть – все мои...». А одна из бабушкиных соседок на вопрос, сколько ей лет, отвечала: «Без двух семьдесят». И так – лет десять...

Зная возраст тёток, бабушкиных дочерей, приблизительно определяли возраст бабушки: если крёстной – шестьдесят, бабушке – восемьдесят. Но могло быть и больше.

Когда бабушке надо было отправляться в Москву, она брала от уличного комитета справку, что такая-то проживает там-то и так далее.

Уличным комитетом был хитрый мужичонка, сумевший как-то увильнуть от фронта, но ходивший в галифе и в хромовых сапогах со скрипом. При его маленьком росте, нескладной фигуре это выглядело очень смешно, и бабушка никогда иначе не говорила о нём, как: «Ульком, зад кульком». Только она употребляла более выразительное слово.

А в Москву бабушка возила семечки со своего огорода. И в улькомовской справке обязательно указывалось, что «товар», увозимый в столицу на продажу, «выращен собственным трудом». Это - чтобы не обвинили в спекуляции...

Но до Москвы с семечками было ещё много возни. Помню особенные дни выколачивания шляпок. Бабушка звала нас, внуков, расстилала во дворе мешковину, выдавала нам палки, и мы, перевернув подсолнечное решето семечками вниз, били палкой по обратной его стороне.

Мы никогда не видели, как бабушка срезала шляпки. Нам она делать этого не разрешала – боялась, что пораним руки. Странно выглядел подсолнуховый огород с торчащими палками без шляпок. Вытаскивать палки, или как она их называла, «коренюшки», бабушка не спешила. На них она нанизывала освобождённые от семечек шляпки для просушки. Вместе с высохшими коренюшками они шли зимой на растопку печки.

«Околачивание» продолжалось несколько дней. Потом семечки сушились под навесом, провеивались, и начиналось самое главное – семечки жарились. Опять же из-за отсутствия зубов грызть их бабушка не могла, чтобы попробовать, готовы ли. Нам не доверяла: «Вам всё хорошо, лишь бы скорей». Но, помешивая серые вороха на плите, интуитивно чувствовала, когда надо сбрасывать семечки на расстеленную на полу мешковину. На ней они «отдыхали от жара» и только потом пересыпались в мешки, которые бабушка зашивала толстыми белыми нитками. В такие дни нам не надо было, как говорила бабушка, ни воды, ни еды. Мы грызли семечки. Мы были сыты. Пить, правда, хотелось. Но это не проблема: ведро колодезной воды, накрытое выскобленной доской, всегда стояло в сенях и у мамы, и у бабушки...

Такие же вкусные жареные семечки, как в детстве, я купила только однажды у старушки, живя уже в другом городе. Беленькой, как одуванчик, головой старушка напомнила мне мою бабушку. В отличие от своих угрюмых товарок по рынку, она была без платка, улыбалась, как-то очень уж складно говорила, насыпала стакан с большим верхом. Я залюбовалась ею: чистенькой, шустрой... А дома, пробуя семечки, вздрогнула от воспоминаний. Сколько потом ни ходила на рынок, моего «одуванчика» не было. А спрашивать о ней у других обладательниц мешков с семечками не могла из-за боязни услышать что-нибудь неприятное. Иногда мне кажется, что это м о я бабушка привет мне передала, напомнила о детстве...

Мы с мамой (нас у неё было четверо) жили на той же улице, что и бабушка, только на противоположной стороне, через несколько домов. Вместе с другими её внуками мы «паслись» всё время у неё, особенно когда благоухал всеми запахами бабушкин сад-огород. Мы – внуки от её сына, нашего отца, погибшего на войне, а ещё были внуки от дочери, жившей в самом конце улицы, ближе к железнодорожной станции. И хоть она приходилась нам тёткой, мы звали её Любой – наверное, за озорство, смешливость, лёгкость, с какой она общалась с нами, растила своих детей, рожая их почти ежегодно. Ко времени моего отъезда из родного города их было девять. Потом родились ещё трое. И все, как сказала бы бабушка, «вышли в люди».

- Любка и за себя, и за Саньку рожает, - говорила она. – Так что всё как раз...

Санька – это крёстная, которая замуж не выходила, улыбалась редко, и её, по-моему, даже бабушка побаивалась.

Муж Любы – дядя Вася – работал проводником товарных вагонов. Бабушка звала его Жека. Как это прозвище появилось, не знаю. Первый раз услышала его, когда бабушка однажды, придя к нам, села на лавочку у дома и сказала маме:

- Наш Жека-то, говорят, пьяный на станции валяется. Любка пошла за ним. Да рази она допрёт такую махину одна? Пойду подмогну...

Люба, сколько я её помню, постоянно мыла в доме пол, потому что кроватей на всех детей, конечно, не было, и она на ночь стелила на полу две перины поперёк, а днём скатывала их рулоном в угол.

Каждый вечер она наливала в большое корыто воды, собирала своих голопузых, кунала их по очереди в воду, «промокала» своим старым халатом и отправляла на перины. Перед тем, как лечь самой, обязательно подходила и пересчитывала детей – все ли на месте? Так она стала делать после случая с трёхлетним Славиком, который, наигравшись, уснул под смородиновыми кустами, где его, выйдя на рассвете во двор, и обнаружила Люба. Хорошо, что было жаркое лето, и малыш не простудился.

Хотя Любины дети росли крепкими и не капризными, но среди ночи раза два-три то один потребует маму, то другой. И она, конечно, не высыпалась. Попробовала как-то «добрать» днём – где там! Теребят, чуть ли не стаскивают с кровати. Но Люба придумала одну хитрость. Выпустив накормленных детей на улицу – всех: ползающих, еле ковыляющих и уже бегающих, она, приказав старшим присматривать за маленькими, - я, мол, в магазин сбегаю, - выходила на улицу и незаметно возвращалась через огород в дом. Залезала под кровать, заранее вымыв пол, и, скрытая от глаз белым подзорником, натянутым между ножками кровати, час-полтора спала. Благо, машины по нашей улице не ездили, и в этом смысле за детей не надо было беспокоиться. Они забегали в дом, убеждались, что мама ещё не пришла из магазина, и - снова на улицу.

Сколько так продолжалось, не знаю. Но как-то мы с бабушкой пришли к Любе. Всё открыто, а её нет. Я и не догадалась, где она. А бабушка прищурилась на подзорник, подошла к кровати и вытащила Любу за ногу. Но ругани никакой не было, посмеялись и только... Кто-кто, а бабушка понимала, как нелегко дочери с такой оравой...

У бабушки был большой двор, с сараями. Она сама вырыла в углу двора громадную яму, залила её водой и пустила туда уток. Но они почему-то не прижились, бабушка их вскоре перевела. А вот куры у неё были всегда. И на Пасху бабушка одаривала всю «голытьбу», как она нас называла, крашеными яйцами.

Крёстная ей в домашней работе почти не помогала. Она работала стрелочницей, и мы редко видели её дома. В Москву с бабушкой она не ездила – дом без присмотра не оставляли. Ко времени отъезда бабушка старалась управиться с садом-огородом. Но оставались куры, регулярно требующие корма, выгона из сарая на волю и загона обратно. Но главное – они ежедневно неслись, для чего в углу сарая имелось большое гнездо...

Как только бабушка объявляла срок поездки в Москву, крёстная брала отпуск. И сразу всё мрачнело вокруг: так вольготно, как при бабушке, мы себя уже не чувствовали – на огород крёстная нас не пускала, говоря: «Нечего, нечего там делать, и так всё притоптали...». Сарай, всегда открытый при бабушке, без неё запирался на замок. А мы знали, что там, в большом ларе, хранились ржаные сухари в белых холщёвых мешках, сушёные яблоки и груши; в круглых корзинах лежали яйца – отдельно белые и жёлтые. Их крёстная носила на базар. Бабушке продажу яиц она почему-то не доверяла.

Меня крёстная с огорода не гнала: я ходила осторожно, без спросу ничего не брала, даже яблоко-падалицу. Хотя иногда хотелось гикнуть и промчаться по огороду на воображаемой лошадке, оседлав одну из валявшихся во дворе палок. Но я сдерживала себя, каким-то внутренним чутьём понимая, что я огорчу прежде всего бабушку, что крёстная после этого никогда никого в сад-огород не пустит. Этот неосознанный протест, сама не знаю, против чего или против кого, держался во мне недолго: деревья, кусты смородины и крыжовника, ухоженная бабушкой земля, удивительные запахи, которых сейчас и в помине нет, наполняли сердце нежными чувствами: и я ходила по протоптанной стёжке из одного конца огорода в другой, смотрела сквозь деревья на небо, и мне было хорошо. В такие минуты забывались детские обиды, притуплялось постоянное ощущение голода...

Как-то в отсутствие бабушки крёстная, зайдя в сарай, вынула из гнезда и показала мне яйцо без скорлупы, в прозрачной оболочке, сквозь которую виден был желток.

- Не доносила, суматошная, - с досадой сказала она о коричневой курице, только что вылезшей из гнезда.

С этой курицей вообще происходили чудеса. Иногда она кукарекала, как петух. Говорили, что это – не к добру. Бабушка, в первый раз, как услышала, хотела ей голову отрубить и уже за топором отправилась, но тут пришли печники, которых ждали давно, и курица была спасена. Пока мужики клали новую печку, было не до неё, а потом и вовсе забыли. Следующий петушиный ор курицы не так испугал бабушку, как первый, и за топором она не пошла... Теперь вот – яйцо без скорлупы снесла. Крёстная долго держала его на ладони, потом махнула рукой, пошла в дом, позвав и меня, и - я не поверила глазам! – достала сковородку, влила подсолнечного масла, разогрела, и, проткнув булавкой оболочку яйца, вылила его на сковородку. Раздавшееся шипение, умопомрачительный запах приостановили моё дыхание... Когда яйцо изжарилось, крёстная отделила себе маленький кусочек, остальное подвинула мне. Так я впервые в жизни попробовала яичницу. Мне хотелось рассказать об этом всем, но крёстная предупредила: «Не болтай никому. Съела и съела...». Не знаю, почему она не захотела, чтобы о её доброте кто-то узнал. Я, конечно, не проболталась, хотя таить в себе такое мне, ребёнку, было ох, как нелегко! С тех пор я как-то по-иному стала смотреть на крёстную и, к удивлению всех, защищала её, если о ней говорили плохо...

Из Москвы бабушка, продав семечки, привозила дары, от которых не то, что разбегались глаза, - дух захватывало: связки румяных сушек, большие голубоватые куски сахара, копчёная треска; её белое мясо в коричневой шкурке издавало незнакомый запах - от него ещё больше подводило живот, а рот наполнялся слюной... Всё это выкладывалось на стол, окружённый со всех сторон нашими напряжёнными, застывшими в ожидании фигурками. Каждый из нас получал по две сушки и по куску сахара. Одну большую треску бабушка отдавала маме, и мы ели её уже дома, в своей семье. Если сушки исчезали в наших желудках мгновенно, то сахар держался долго. Расколоть кусок не хватало сил, да и отскакивающих крошек было жаль. И мы бегали на другую улицу к колонке, подставляли сахар под струю воды, а потом высасывали сладкую прохладу. Сахар не таял сразу, как современный рафинад, и не разваливался, от него можно было откусывать понемногу. Наслаждение длилось несколько дней...

Бабушка моя не умела ни читать, ни писать. Когда мы стали ходить в школу и кое-что уже соображали, то часто приставали к ней:

- Бабушка, давай мы тебя хоть читать научим.

- Ну вас, - обычно отмахивалась она. – Раньше не умела, а теперь и вовсе ни к чему. Сыны с фронта редко письма слали, так было кому прочесть да ответ отписать. А теперь и читать нечего, и писать некому...

Кроме моего отца, у бабушки погибли в войну ещё два сына. Неженатых. Пенсию она не получала, хотя, по совету соседок, хлопотала. Отказ мотивировался тем, что есть дочери – прокормят. Вот и жила бабушка садом-огородом да зарплатой крёстной. Мама же на нас, четверых, получала пенсию за погибшего отца. По мере того, как братья мои становились совершеннолетними, пенсия уменьшалась и совсем прекратилась, когда совершеннолетней стала я, последняя.

Зимой в первые послевоенные годы мама с бабушкой ходила ранними утрами, затемно, на железную дорогу, или, как обе они говорили, - «на путя». Знакомый машинист, работавший до войны вместе с отцом, зная нашу бедность, рискуя потерять работу, а может быть, и свободу, сбрасывал с паровоза в определённом месте уголь. Мама и бабушка складывали его в мешки и везли на салазках на базар. Продавали они его или меняли на хлеб, - не знаю точно. Наверное, всё-таки продавали, потому что приносили домой не только хлеб, но и соль в бумажных кулёчках и концентраты, которые в красивых упаковках стояли на полках магазинов. Иногда – и это было праздником! – мама доставала из кармана завёрнутого в бумажку сладкого петушка на палочке. Петушок был один, а нас – много, и мы по очереди лизали его, пока он не истончался, превращаясь в хрупкое стёклышко, которое тщательно делилось на осколочки поровну. Лизнуть петушка мы предлагали и маме, но она всегда отказывалась, говоря:

- Что я, маленькая?..

В отличие от бабушки, мама была грамотной. Не так, чтоб уж очень, но расписаться могла без посторонней помощи, пятёрку от двойки в табеле успеваемости (дневников тогда не было) отличала, крупные вывески на вокзале читала свободно. Однако в Москве никогда не была – боялась. А неграмотная бабушка, уверовав раз и навсегда, что «язык до Киева доведёт» (она говорила – «до Кеева»), ездила в Москву ежегодно и в последний раз была там в очень преклонном возрасте.

С удивительной лёгкостью затаскивая мешки с семечками в тамбур, она могла так в тамбуре и ехать всю ночь, даже не думая, что это неудобно. Просто удобств она никогда не знала. Билеты брала только в общий вагон - подешевле. А чаще всего её сажали знакомые проводники. И, восседая на мешках, довольная, что удалось влезть в вагон, бабушка махала нам, стоящим на перроне, маленькой ручкой:

- Ну, всё, всё, идите...

- Бабушка, - спрашивал мой старший брат, - ты что, так и будешь в тамбуре всю ночь сидеть?

- Бог терпел и нам велел, - весело отвечала бабушка. – Идите, идите...

Мы провожали бабушку «всей голытьбой». Крёстная, мама и старшие братья помогали с мешками, которые везли на вокзал на тачке, а маленькие просто вертелись возле, гордые тем, что вот, мол, бабушку в Москву провожаем, а через несколько дней и встречать будем... если возьмут. И если дождя не будет. В дождь нас не возьмут – это точно. Не потому, что промокнем, а потому, что даже при небольшом дожде наш чернозём развозило так, что ноги из грязи не вытащишь. И хоть вокзал находился совсем близко, особенно от Любиного дома, дойти до него в ненастье было проблемой немалой, особенно с грузом. Лужи, образующиеся во время сильных ливней, не успевали просохнуть за лето, оставались в осень, увеличиваясь в размерах так, что соединяли обе стороны улицы. Зимой лужи превращались в каток, чем мы и пользовались в своё удовольствие...

Возвращалась из Москвы бабушка всегда возбуждённой. И только однажды приехала она подавленной, испуганной. Это было в пятьдесят третьем году. Осенью пятьдесят второго крёстную на три месяца перевели на другой участок железнодорожного пути, где она и жила в будке стрелочника до самых холодов. Поэтому бабушка не смогла вовремя съездить в Москву, а поехала только в первых числах марта. И попала там в толпу, прущую неизвестно куда, обезумевшую от сообщения о смерти Сталина.

- Только и успела снять калоши с валенок да сунуть в мешок, - рассказывала бабушка. – Спасибо, что семечки уже продала, а то бы привезла вам шиш с маслом.

- А калоши-то зачем сымала? – поинтересовалась крёстная.

- Не сняла бы, без них бы и осталась... В толпу не дай Бог попасть - стопчут. Уж и не помню, как выскочила, да скорей на вокзал. В ларьках набрала, что было, - и домой...

Два года после этого бабушка в Москву не ездила, а семечки продавала на местном базарчике. А так как её знали все и она знала всех, то семечки не столько продавались, сколько раздавались, за что крёстная выговаривала ей:

- Ты ещё штаны отдай...

- А у меня их и нету, штанов-то, - парировала бабушка. – А то, может, и отдала бы...

Она действительно не признавала никакого нижнего белья, кроме длинных трикотажных рубах, называя их «крикотажными». На них надевались длинные юбки, кофты, почти всегда синие в белый горошек.

- Буду я ещё в штанах путаться, правда? – Бабушка почему-то всегда обращалась ко мне, как бы за поддержкой. – Есть когда мне с ними возиться...

2.

Не могу утверждать, что бабушка любила меня больше других внуков. Она всех нас одинаково привечала. И когда вместе с нами прибегали к ней чужие ребятишки, она давала нам всего поровну – по стакану семечек, по яблоку или по кусочку хлеба. Я даже замечала, что чужим она старалась дать и яблоко покрасней, и хлеба побольше. Как-то мой брат выговорил ей с обидой:

- Что же это ты, бабушка, чужому вон какое яблоко дала огромное, а мне...

Бабушка очень рассердилась:

- И-их ты-ы... Ты-то сам зайдёшь в сад да схватишь любое, а ему схватить негде...

Голод заставлял в детстве совершать маленькие преступления: делать набеги в общественные сады. К соседям ни в сад, ни в огород никогда не забирались – избави Бог! Это был, как говорила бабушка, – «позор на весь посёлок». Правда, хоть и редко, но случалось, что, выйдя поутру в сад, какой-нибудь хозяин обнаруживал «отрясённую» яблоню или грушу и ругался, на чём свет стоит. Такие «подвиги» мальчишек были не чем иным, как местью за жадность. Бывало, идёшь мимо высокого забора Свиридова, поднимешь голову - яблони и груши стоят осыпные. В дырочку между досок видно, как хозяин ходит от дерева к дереву, любуется небывалым урожаем.

- Дядь, кинь яблочка! – хором просим мы.

На голоса поворачивается свирепое лицо Свиридова, и вот он уже летит к забору с палкой:

- Пошли отсюда! Я вам покажу яблочка! Приходите на базар да покупайте...

- Дядь, - чуть отбежав от забора, продолжаем мы клянчить, зная, что всё равно не даст, но уже из-за азарта, подразнить жадюгу, - вон сколько на земле валяется, всё равно пропадут, кинь, а?

Но никогда ни одного яблока никто от Свиридова даром не получал.

- Он и сам-то их вряд ли жрёт, - с досадой говорила бабушка, если узнавала, что мы опять вертелись у его забора. – Всё на базар носит... Потерпите, на тот год и у нас опять будут свои яблочки. Пожуйте пока сушёненьких.

Но сушёные ломтики яблок хороши зимой, а летом хочется свежих. А бабушкин сад давал плоды через год, как по расписанию. Ежегодно плодоносила только «китайка», из которой бабушка варила варенье.

Странно, что у Свиридова не было собаки, как у других, не менее жадных, владельцев больших садов. Как-то мы спросили об этом у бабушки.

- А зачем ему собака? – удивилась она. - Он сам, как шакал...

С тех пор так и прилипло к Свиридову это прозвище.

Но и у «шакала» трясли яблоки – с деревьев, растущих ближе к забору. Делали это, наверное, взрослые парни, чтобы угостить своих девчат. Случайно услышанный разговор подтвердил мою догадку.

- Мы вчера ночью у «шакала» яблочек позаимствовали, - рассказывал Колька Власов моему брату. – Даже не знаю, какой сорт. У твоей бабушки таких нет...

- А как же забор-то? – спрашивал брат.

- А так... – улыбнулся Колька. – Один станет вплотную к забору, а другой - ему на плечи, и яблочки рядом. Конечно, третьего не хватает: яблоки на землю не бросишь – вдруг «шакал» услышит? А ловить некому... В карманы много не набьёшь. Так, девчонкам только... Пошли в следующий раз с нами?

Брат промолчал, но я знала, что он не пойдёт, – ни в сад к Свиридову, ни в чей-либо другой: бабушкин запрет на этот счёт был строгим. А вот к походам в общественные сады она относилась снисходительно – не одобряла, но и не запрещала. Мама отговаривала:

- Не ходите, ребята! Вдруг охранник пальнёт из ружья – избави Бог!

- Мы осторожно, у самого края... В случае чего, убежим...

Я всегда с волнением ждала братьев, выходила на самый конец улицы, чтобы издалека увидеть, как возвращаются они с набитыми пазухами: яблоки складывались по всей окружности широкой рубахи, заправленной в шаровары, которые мама шила сама из чёрной ткани «в рубчик». Наши «добытчики» шли довольные, что идут с яблоками, и по дороге угощали всех, кто встречался...

Как-то в один из таких «яблочных» дней я не выдержала томительного ожидания и, увидев братьев уже от бабушкина дома, побежала навстречу. Ходили мы, конечно, босиком. Я не заметила валявшуюся на дороге кость и глубоко порезала ногу. Боли сразу не почувствовала и только с удивлением смотрела на обильно текущую кровь: откуда её столько? Братья донесли меня до дома, рану мама промыла, чем-то смазала (йода тогда мы не знали), завязала и посадила на лавочку у дома, сказав и с жалостью, и с досадой:

- Прищемись хоть на недельку, а то без головы останешься...

Неделю я не выдержала и уже на другой день доковыляла до бабушкина дома:

- Пройдёт... – убеждённо сказала она, и я как-то успокоилась, напуганная вначале «прогнозами» соседок: «Как бы без ноги не осталась...»

Всё-таки меня бабушка как-то выделяла среди других внуков. Может быть, потому, что я была единственной девочкой в нашей семье, да ещё и младшей, да ещё похожей на отца, бабушкиного сына. Иногда посмотрит она на меня внимательно-внимательно и скажет каким-то особенным голосом:

- Отец-то об тебе прямо обмирал... Тебе ведь годок всего был, когда его на войну взяли... А уж как хотел дождаться, чтобы ты ему платочки носовые стирала...

Но ударяться в воспоминания, да ещё в такие, бабушка себе не позволяла. Сама себя обрывала и уходила на огород...

В мамину жизнь она не вмешивалась, не учила её, как хозяйство вести или нас воспитывать. Тем не менее, за меня заступалась часто, оказываясь у нашего дома в тот момент, когда мама поднимала над головой «жичину» - упругую ветку акации.

- Будя, будя, размахалась, - сердито говорила бабушка и уводила меня к себе. Она категорически была против порки, даже если вина моя или кого-то из братьев была несомненной.

Мама ей не перечила, относилась с уважением. Свекровью бабушка была образцовой. Я ни разу не слышала, чтобы они ссорились, хотя особой теплоты в отношениях тоже не было. Маме почему-то казалось, что к Любиным детям бабушка и крёстная относятся лучше, чем к нам. Но я этого не замечала или не понимала...

Когда мы учились в школе, мама в какие-то затруднительные моменты обращалась к бабушке за советом. Обе они были верующими, следили, чтобы и мы, садясь за стол, «лоб перекрестили». Фанатиками, конечно, не были, но религиозные праздники чтили, особенно Рождество, Пасху, Троицу. Постов строго не соблюдали, кроме Великого – предпасхального. Не очень сытая жизнь и так была сплошным постом: мяса никогда не покупали, о сливочном масле понятия не имели, но молоко ели часто. Наша улица заканчивалась на границе с селом, носившем странное название – Громушка. Там водили коров и продавали молоко городским жителям. Бабушка делала вкусное квашеное и называла его «кислушка». Молоко ели и в пост. Это было единственное лакомство. Молоком забеливали свекольные щи, запивали сухую пшённую кашу.

- Грех из уст, а не в уста, - говорила бабушка.

Мы не понимали, что это значит, и она объясняла:

- Слов плохих не говорите, зла людям не делайте – это грех. А еда – она жизнь поддерживает: побольше поешь, подольше поработаешь. Бог труды любит...

Нам больше нравилась Любина поговорка: «Грех – в орех, а ядрышко – в рот». Так отвечала она всем, кто выговаривал ей за стирку в праздник или за молочную пищу в пост. Люба вообще, по-моему, верила в Бога тогда, когда болели дети. В остальное же время она молитвами себя не утруждала. Устав с детьми за день, она часто валилась в постель, не перекрестясь. Не в пример моей маме, которая каждый вечер, прежде чем лечь, подолгу стояла перед иконой, шепча молитву и часто опускаясь на колени...

Каких-нибудь сложностей при вступлении в пионеры не помню. Но когда мне исполнилось четырнадцать лет, и в школе вручили анкету для вступления в комсомол, не сказать об этом дома я не могла. Мы воспитывались не только в послушании старшим, но, я бы даже сказала, - в некотором страхе. Больше всего боялись маминых выговоров – таких долгих, многословных, что невольно думалось: «Уж лучше бы побила...».

Мне кажется, что все годы я училась в школе на одни пятёрки прежде всего из-за боязни огорчить маму. Она гордилась тем, что я отличница, все мои похвальные грамоты складывала в сундучок, и, благодаря её аккуратности и бережливости, эти «знаки отличия» сохранились до сих пор. И это – единственное, что взяла я из маминого дома после её кончины, предоставив распоряжаться всем остальным брату и крёстной...

Под большие религиозные праздники нам не разрешалось оставаться на школьные вечера. Мама говорила, что она позволила бы, если бы была уверена, что мы не будем петь, плясать или, что хуже всего, - «богохульничать», как определялись ею все антирелигиозные представления со сцены. Бабушка была не так строга в этом отношении и иногда даже помогала нам уговорить маму отпустить нас на вечер:

- Всё равно на улице дотемна шатаются, пусть уж лучше в школе побудут...

Не понимала бабушка только нашего пристрастия к кино.

- И чего вы там хорошего нашли? – с недоумением спрашивала она. – Вам картиночки передвигают, а вы глаза пялите, да ещё деньги за это несёте. Опять, небось, на буханку хлеба отволокли?

Ворчать – ворчала, а денежку нет-нет, да и сунет...

Итак, я принесла анкету домой. Мама тут же сбегала за бабушкой. Ещё не заполненная, анкета лежала перед ними на столе. Бабушка отправила меня на улицу, но далеко уходить не велела. Да и как уходить! Я и сама, чувствуя важность момента, сидела у дома на лавочке, готовая вскочить, как только позовут.

И вот – позвали. Бабушка, бережно держа анкету обеими руками, протянула её мне со словами:

- В Божьем Писании сказано: «Вперёд не иди и сзади не отставай»...

Так я получила благословение на вступление в комсомол...

Сколько я потом, учась в институте, занимаясь в различных философских семинарах, перечитала «Божьих Писаний», ни в одном сказанных бабушкой слов не встретила. У неё, видимо, было какое-то своё «Писание», и она ссылалась на него по всякому поводу. Из-за неграмотности лежавшее у неё за иконой Евангелие она читать не могла. Скорее всего, посещая церковь, она впитывала все молитвы, все разговоры монашек, богатую на афоризмы речь прихожан и по-своему переосмысливала их...

В церковь бабушка ходила нечасто – по большим праздникам. Надевала новую юбку, кофту и из такого же материала платочек: в церковь женщине с непокрытой горловой ходить нельзя. В платке бабушка становилась непохожей на себя, какой-то чужой, и всё норовила высунуть из-под него то одно ухо, то другое.

В церковь брали и нас. Мы, истово крестясь, приводили в умиление старушек, которыми храм набивался так, что можно было в какие-то минуты, когда шло исповедование или причащение, поджать обе ноги, не боясь упасть: толпа держала со всех сторон плотно. Удивительно, что хилые на вид старички и старушки становились в толпе монолитом, сквозь который невозможно было протиснуться. Сколько раз их острые кулачки и локоточки до боли впивались в мою спину и бока...

Духота от скопления людей, горящих свечей, в конце концов, превращалась во влагу: с потолка капало, по стенам, расписанным ликами святых, тоже стекали капли, и казалось, что по обнажённому телу Иисуса Христа на огромном, во всю стену Распятии, струится пот...

Выйдя из церкви, бабушка с облегчением снимала платок, говоря:

- Чуть не удушилась в нём...

А дома, переодевшись во всё повседневное, она опять становилась нашей родной бабушкой.

- В церкву у нас и ходить-то – один грех, - сетовала она. – Обязательно в этой толкучке что-нибудь непотребное скажешь. Да и на виду у всех молиться не люблю...

Но в очередной праздник мы опять наряжались и шли навстречу звонившим колоколам.

У входа в церковь, начиная от самых ворот, было много нищих. Они ссорились между собою, ревниво следили, сколько кому положат в полусогнутую грязную ладонь. Бабушка торопливо раздавала мелочь и спешила уйти, не дожидаясь благодарности. Нищие и благодарили-то скороговоркой, небрежно крестясь и жадно протягивая руки каждому, проходившему мимо. Но были среди них и скромные, стесняющиеся своего положения. За подаяние они смиренно благодарили, повторяя несколько раз:

- Спаси вас Господь...

Некоторые из подающих милостыню делали это как-то даже торжественно, напоказ, словно говоря: «Вот какие мы добрые!». Бабушку это всегда выводило из себя:

- Подаяние надо делать тайно, - сердито говорила она. – Дать-то надо так, чтобы и незаметно было... Рази можно добро напоказ делать?..

И, помолчав, успокаиваясь, добавляла:

- Ну вот, опять согрешила, хоть не ходи...

На нашей улице, в самом конце, в крохотной, вросшей в землю избушке, которую все называли землянкой, жила монашка. На самом деле монашкой она не была, в церкви я её ни разу не видела. А прозвали её монашкой за чёрную одежду и тихую, незаметную жизнь. Она была старая, иссохшая, но бегала по своему маленькому огородику быстро. Даже не бегала, а как-то скакала. Её почему-то боялись, говорили что-то про «чёрный глаз», «чёрную магию» и шёпотом произносили слово «колдунья».

- Была бы колдуньей, не голодала бы так, - останавливала бабушка ретивых сплетниц. – Наколдовала бы себе пирогов да избу новую и жила бы припеваючи...

Вблизи я монашку никогда не видела, только издалека, когда проходила мимо её землянки с мамой или бабушкой по дороге в церковь. Завидев людей, она моментально исчезала.

Вот этой монашке бабушка под каждую Пасху специально пекла кулич, заворачивала его в белую тряпицу, клала туда же два крашеных яичка, немножко творожку, освящала всё это в церкви вместе со своим и в сумерки относила к порогу землянки. Иногда, если я очень приставала, бабушка брала меня с собой. Мы подходили к избушке, бабушка аккуратно ставила кулич на единственную доску порога, оставшуюся поверх земли, стучала указательным пальцем в тусклое окошко и, взяв меня за руку, быстро уводила прочь.

- Бабушка, - спрашивала я, - что же мы не подождём, пока она выйдет?

Мне и страшно было, и в то же время очень хотелось увидеть монашку поближе, посмотреть, какие они бывают, колдуньи...

- Ни к чему это, - тихо говорила бабушка. – Выйдет она, увидит - подумает: «Господь послал». Ей и радостно станет, и у неё праздник – и на душе, и в желудке...

«В открытую» можно было только возить монашке воду. Это делали мои старшие братья. Они наполняли водой из колодца огромную флягу, ставили её на тачку и везли к землянке, со стороны огорода. При них монашка из землянки не вылезала – может, зная разговоры о себе, боялась напугать? Воду переливали в железную бочку, врытую в землю. Такая процедура повторялась еженедельно по воскресеньям. Бабушка строго следила за этим. Когда братья, увлечённые летом игрой в футбол, зимой – коньками и лыжами, сопротивлялись, не хотели везти монашке воду, бабушка с возмущением говорила:

- Это вы что же вытворяете-то, а? Может, у ней уж и попить нечего...

- Захочет пить – сама сходит, - отвечали братья.

- Да рази она сама донесёт ведро такую даль? Колодезь-то от неё – за километр!

- Пусть наливает из колонки, она у неё рядом, - не сдавались братья.

- И-их вы, из колонки... В ней ржавь одна, в колонке-то. А старому человеку колодезная вода пользительна... Ну, гоняйтесь, гоняйтесь, я сама отвезу.

Но этого братья допустить не могли и бегом гнали тачку с флягой к землянке. Зимой воду возили на санках, но в бочку не выливали, чтобы не замёрзла, а разливали в заранее подготовленные монашкой вёдра, которые она потом, как мы догадывались, переносила в свою землянку...

Вода в нашем колодце была действительно отменная.

- Ледяную выпьешь и не остудишься, - уверяла бабушка.

А непитой водой, то есть той, которую ещё не брали из наполненного ведра, умывали от сглазу и людей, и скотину.

В летнее время у колодца собиралось много народу: колонка на соседней улице часто ломалась, и тогда все шли за водой к нам. Устанавливалась очередь, начинались разговоры, чаще всего о политике, и, конечно, о делах семейных. Бабушка принимала в них самое активное участие. Но она терпеть не могла, когда какая-нибудь соседка начинала «честить» сноху или зятя, надеясь вызвать сочувствие слушающих. Бабушка сразу обрывала такую ораторшу:

- Ты всё это им скажи, а нам-то на кой? Такого добра в кажном дворе – на рупь кошёлка...

Зато разговоры о политике, которые вели преимущественно мужчины, её очень интересовали. Часто дело доходило до бурных споров, до ругани, не обходилось и без крепкого словца. Бабушка косилась на нас и других детей, крутившихся возле: слышим ли? Но того, кто «выразился», не оговаривала, не перебивала – очень уж момент был напряжённый. Почти всегда спорившие обращались к бабушке, как к арбитру:

- Ну, вот ты, пожилой человек, скажи...

И бабушка высказывала свои соображения.

Интересно, что, ежегодно бывая в Москве, она не представляла, что есть где-то другие города, области, другие государства. Как говорится, теоретически, конечно, знала, но конкретно представляла только свою, Тамбовскую, область. Она и была для неё – «наша страна». Не нашей была Германия, отнявшая у неё трёх сыновей.

И вот как-то при обсуждении событий вокруг Египта, грозивших вылиться в международную трагедию, у колодца разгорелся спор, будет война или нет. И – то ли серьёзно, то ли в шутку, – кто-то, по привычке, спросил у бабушки:

- Вот ты, пожилой человек, скажи: война будет?

Ни на минуту не задумавшись, бабушка отчеканила:

- В Божьем Писании сказано: «Война будет, но победа будет за Танбовской областью...».

Секундное гробовое молчание ошарашенных мужиков сменилось таким диким гоготом, что из ближайших домов стали выходить люди узнать, что же такое стряслось у колодца.

Бабушка смиренно сидела на опрокинутом ведре в ожидании своей очереди набирать воду. Вид у неё был довольный...

С этого дня, сколько бы ни было народу у колодца, бабушку всегда пускали без очереди и даже предлагали бадью за неё вытаскивать. Но этого она не допускала, говоря:

- Что я, улогая, что ли? (Улогая – то есть убогая, инвалид).

И, залив водой, как обычно, четыре ведра, бабушка гордо шла к дому под взглядами покачивающих головами мужчин:

- И откуда у неё столько силы? Маленькая, немолодая уже, а ты погляди, что вытворяет...

Да, ни один мужчина, не говоря уж о женщинах, не мог нести сразу четыре ведра воды. Мы видели, как пробовали некоторые пройти хоть несколько шагов с двумя вёдрами на коромыслах и с двумя - в руках. Куда там! Вёдра мотались из стороны в сторону, вода плескалась, все смеялись, а очередной «пробователь» смущённо ставил вёдра на землю и говорил:

- Ну, вообще... Не знаю, как она их носит...

Мы втайне гордились нашей бабушкой. Она и сама удивлялась своей выносливости. Часто, придя с огорода, где с самого раннего утра окапывала яблони или полола, она опускала ноги в таз с холодной водой и с каким-то даже наслаждением говорила:

- Лошадь бы давно сдохла, а я щас ноги вымою – и на базар слетаю...

Она никогда не говорила «схожу», всегда – «слетаю» или «сбегаю».

3.

В отличие от бабушкина, мамин огород был преимущественно картофельным. И только небольшие участки, ближе к дому, занимали кусты помидоров и огуречные плети. Мама тоже сама копала, сажала, убирала урожай. Когда мы подросли, ей стало немного легче: старшие помогали копать огород, а маленькие – сажать и выбирать картошку. Мне вначале казалось, что бросать картошку в лунку – пустяковое занятие. Но после первой же пройденной борозды мнение на этот счёт изменилось. Из экономии семенную картошку разрезали пополам, и бросить её в лунку надо было так, чтобы ростки оказались наверху. Поэтому часто приходилось нагибаться и поправлять половинку картофелины в лунке, которую тут же засыпал землёй кто-нибудь из братьев или мама. Борозды были длинные, мама строго следила, чтобы они получались ровными, и проводила нам вначале лопатой черту по вскопанной земле.

После того, как картошка была посажена, наступал небольшой перерыв в работе – до всходов. А потом начиналось самое нелюбимое мною занятие – прополка. Сорняки росли быстро, повитель норовила опутать ещё неокрепшие кустики картошки, и приходилось вырывать её очень осторожно. Но самым противным был осот. Он колол руки, которые потом зудели и чесались так, что ночью невозможно было заснуть. Днём зуд не так донимал, как ночью. Никаких кремов или мазей у нас тогда и в помине не было, и бабушка, видя мои расчёсанные до волдырей руки, советовала:

- Ложись спать навзничь, а руки суй под спину, они и не будут так чесаться...

И правда: придавленные телом, руки слегка унимались. А может, это было просто отвлечением: я начинала думать, усну я в таком положении или нет. И незаметно засыпала.

Окучивание картошки мама нам не доверяла: без привычки мы сшибали тяпкой кусты, мама ругалась и прогоняла нас с огорода. У неё борозды получались глубокие, красивые. Я видела, как мама была довольна, когда бабушка, зайдя на наш огород, говорила:

- Ну, нарядила, как на выставку...

Бабушка, хоть и немного, но сажала картошку – несколько борозд. Она у неё родилась мельче нашей, помидоры краснели тоже почему-то позже. Наверное, оттого, что всю силу и любовь отдавала она яблоням и подсолнухам, а всё остальное росло само по себе. И маме льстило, когда бабушка говорила соседкам:

- У нашей Натоськи (так она звала маму – Наталью) помидоры медовые, а мои кислые – вырви глаз.

Сорвав на нашем огороде помидор, бабушка разламывала его, любовалась обнажившимся розовым инеем и с удовольствием ела без соли и без хлеба.

- Ты понюхай, как пахнет куст-то помидорный, - говорила она, срывая разогретый на солнце листок и растирая его между пальцами.

- Смородиновый лучше, - замечала я.

- Не, смородинный не то, - не соглашалась бабушка. - Хорошо, но не то...

Кроме огорода у мамы был ещё небольшой участок земли прямо под окнами. Огород – это то, что «за двором». А перед домом полукругом росли вишнёвые деревья, скрывавшие летом всю убогость нашего домика - единственного на всей улице под соломенной крышей. Осенью и зимой, когда листья опадали, домик сквозь голые деревья казался большим гнездом, и мне всегда хотелось поскорее войти внутрь, где было светло и чисто, – так, что и не подумаешь, глядя на него с улицы.

В сильные дожди соломенная крыша протекала, и тогда в маленькой комнатке, где и так повернуться было негде, там и сям расставлялись тазы и вёдра, в которые с потолка капала вода. Такую тоску навевал звук падающих капель: кап-кап-кап... Мама то и дело поглядывала на потолок, по которому расползались тёмные пятна. Она боялась, что подгнившие от постоянной сырости балки обрушатся и придавят нас. Ещё маму расстраивало то, что в комнате из-за тазов и вёдер – беспорядок. Она любила чистоту, даже половички у порога у нас был аккуратненькие и всегда с весёлой расцветкой. Мама сама шила их из кусочков старой одежды. Вообще она, несмотря на тяжёлую вдовью жизнь, не была угрюмой, часто пела, подыгрывая себе «на губах». Убирает постель – поёт, чистит картошку – поёт. Пела она частушки, но не с плясовым мотивом, а протяжные, раздумчивые и называла их «прибасками». Некоторые я помню до сих пор:

Ты пропой мне, канарейка,
Про судьбу мою пропой...
Возвращайся поскорее,
Мой милёнок дорогой...
Иду полем-огородом,
Иду, песенку пою.
Не хочу перед народом
Открывать тоску свою...

Такие прибаски, которые пела мама, я больше никогда не слышала, и мне невольно пришла в голову мысль: может, она их сама и сочиняла?..

Стоило прекратиться дождю, как сразу исчезали тазы-вёдра, мама вытряхивала половики, мыла пол, а когда пятна на потолке высыхали, она разводила мел и подбеливала их. Потолок был низкий, и мама доставала до него щёткой без всяких подставок.

Как я её теперь понимаю! Тогда-то нам, ребятишкам, было непонятно, почему мама так уж сильно расстраивается из-за текущей крыши. Став взрослой, испытав на себе «прелести» потолочных разводов, я поняла, какой это ужас. Всегда со страхом жду дождя. А уж когда начинает таять снег, жизнь моя вообще превращается в ад. Если бы бабушка знала, что меня за погибшего отца «осчастливят» двенадцатиметровкой на пятом, последнем, этаже, она бы сказала:

- Знать, тебе на роду написано жить с худой крышей...

Я любила зимние вечера, когда к нам приходила бабушка. Она садилась на коник (вделанная в стену неширокая лавка) и доставала из большого внутреннего кармана фуфайки вязание. Фуфайку бабушка называла «куфтейкой», и мы смеялись. Многие её слова были для нас смешными, но бабушка не обижалась, а всегда смеялась вместе с нами. Тротуар она называла «продувал».

- Иду это я в Москве по продувалу, - начинала она рассказывать, а мы покатывались со смеху.

- А что? – с улыбкой спрашивала бабушка. - Не так, что ль?.. Ну, похоже маленько и ладно...

Зимние вечера были самыми интересными. Летом-то дотемна на огороде, а зимой дома сидели, но опять же не без дела. Мама и бабушка вязали или штопали, а мы учили уроки. Братья, став старшеклассниками, занимались во вторую смену, так что я вольготно располагалась за нашим обеденным столом (письменного стола, конечно, не было) с тетрадями и книгами.

- Ну-ка, почитай нам что-нибудь умное, - просила бабушка. И я читала.

Помню, в один из вечеров читала я вслух «Живые мощи» Тургенева из «Записок охотника». Это у нас по школьной программе было. Ни мама, ни бабушка не перебили меня ни разу. Впечатление от прочитанного было такое, что словами не передашь. Обе отложили вязание и сидели молча, с каким-то особенным выражением на лицах, что заставило и меня по-новому взглянуть на них и впервые осознать, что на свете есть не только жизнь с её радостями – беготнёй, игрой в лапту и футбол, с огородами, семечками и яблоками, но и что-то другое – страшное, когда не можешь бегать, смеяться, когда ничегошеньки не надо... О смерти я тогда не думала осознанно – просто не понимала до конца, что это такое.

Никогда я больше не испытывала от чтения вслух такого состояния, как тогда: волнения, гордости и слитности всех – меня, бабушки, мамы – с тем, о чём написал Тургенев...

Однажды я при бабушке открыла наугад взятый в библиотеке томик Пушкина. Мне попались строчки:

Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей.
Выпьем с горя: где же кружка?
Сердцу будет веселей.

Мама вскинула голову, отложила работу, подошла ко мне и строго спросила:

- Ну-ка, где это написано? Покажи!

Я показала. Она с недоверием прочла по слогам первую строчку, повертела книгу в руках – не самодельная ли какая? Покачала головой:

- Бог знает, о чём пишут...

- Ты, Натоська, прямо как минцанер, - вмешалась бабушка. – Чего напужалась-то? Это всё равно, как обо мне. И про кружку, и что веселей станет – всё точно. Всё по правде написано. Только пить-то надо к делу да понемногу. А тут, слыхала? С подружкой он встретился, горе какое-то у них. Бедные, наверно... Вишь, спрашивает: где кружка? Знать, и стаканов-то нету, одна кружка на двоих...

Мама делала бабушке знаки, но та ещё что-то говорила по этому поводу, вспоминая печников, которые помимо денег требовали за работу ещё и кормёжки, обязательно с выпивкой, про дядю Васю-Жеку: «Этот дурак-то пьяный сложит где-нибудь голову на путях, оставит Любку вдовой с оравой. Люди как-то пьют с умом, а этот...»...

Часто заходили разговоры о прежней жизни. Из них я узнала, что мама и папа жили в соседних сёлах, познакомились на одной из «гулянок», как называли сходки на огромном лугу между сёлами, где по большим праздникам собиралась молодёжь. Папино село – Сестрёнка, мамино - Старое Торбеево. Оба были из трудолюбивых семей среднего достатка. Дедушка с маминой стороны построил даже кирпичный дом, что для села было тогда большой редкостью. Держали корову, несколько овец. За этот, не ахти какой, достаток (в семье было восемь детей) дедушку раскулачили, отобрали всё, даже сапоги, и он в одних шерстяных носках пришёл в соседнюю деревню, к старшим дочерям, а оттуда – к младшей, к нашей маме, которая жила уже в Мичуринске. У нас дедушка и доживал свой век...

Бабушка любила рассказывать, как дружно жили в те годы простые люди, помогали по-соседски убирать урожай. Семьи у всех были большие, земли выделяли много, и если год выдавался урожайный, то одна семья не могла управиться с уборкой до дождей. Вот и объединялись несколько семей: убирают, например, у бабушки – она и кормит всех работников. Так и другие хозяйки. Как-то убирали у одной многодетной семьи, последний день работали. Окончательно управились только в сумерки: ссыпали последнее зерно, умылись, сели к столу. Хозяйка подавала еду, никто никаких перемен в ней не замечал. А когда работников проводили, она сказала мужу и детям: «Теперь давайте девчонку обмывать: Манька-то наша померла утром... В чулане лежит... Льдом я её всю обложила...».

Холодильников раньше не было, и скоропортящиеся продукты хранили в погребах, куда плотно набивались куски льда. Лёд возили с ближайшего пруда, когда в самом начале весны, перед таянием, его можно было колоть ломом. Он был синий-синий, прозрачный, и мы вместе со взрослыми складывали его в рогожные мешки и спускали в погреб, вырытый в сарае и обложенный кирпичом. Лёд в нём хранился всё лето. А для картошки, капусты, свёклы – всего, что давал огород, - погреб, менее глубокий, был в доме...

Бабушкин рассказ расстроил меня и всех, кто его слушал. Мама, видимо, знавшая об этом случае, только покачала головой и сказала:

- Да... И не такое ещё бывало...

- Бабушка, - спросила я, - а почему хозяйка сразу никому не сказала, что девочка умерла?

- Хотела, чтоб с полем управились... Боялась, что из-за покойницы работники за стол не сядут. А надо, честь по чести, - накормить, отблагодарить, чтобы всё, как у людей... Маньку-то всё равно не воскресишь...

- А почему эту девочку к врачу не отвезли? – допытывалась я.

- Их щас-то в сёлах нету, - с неудовольствием проговорила бабушка, - а тогда и вовсе... Да и что врач может сделать, если болезнь в тело вошла? Бог дал – Бог взял. У ней и без Маньки едоков много осталось...

Воспоминания продолжались и за чаем. Мама бросала кусочек плиточного чая в кастрюлю с кипятком, накрывала полотенцем, чтобы настоялся. Давала нам по сухарю. Бабушка свой сухарь пододвигала ко мне. Я вопросительно смотрела на маму.

- Ешь, ешь, - опережала бабушка мамин протест. - У меня чтой-то на желудке нехорошо. Я кипяточку попью...

Я чувствовала, что бабушка хитрит насчёт своего желудка – он у неё никогда не болел. Но голод заставлял не протестовать против лишнего сухаря. А мама молча брала его, разламывала пополам и половинку отдавала бабушке со словами: «Для желудка-то сухарик как раз и хорошо...». А мне отделяла от своего ещё кусочек, чтобы бабушке легче было принять мамино «сухарное» решение...

Потом мы шли провожать бабушку домой.

- Пойдём, снежком подышим, - говорила она, складывая вязание и надевая «куфтейку».

Если крёстной не было дома, бабушка обязательно давала нам либо сушёных яблок, либо семечек.

Наша многочисленная семья съедала весь урожай с огорода довольно быстро. Квашеная капуста ещё тянулась, а картошки до нового урожая не хватало. Семенная считалась неприкосновенной. Мама ссыпала её в погреб в отдельное место, и её как бы не было. Так что бабушкины дары всегда приходились кстати – они вносили разнообразие в скудный стол, состоявший в основном из квашеной капусты, которую, когда надоедала сырая, парили в большой глубокой сковороде и называли это блюдо солянкой.

А ещё мама варила суп из размолотой пшеницы – грюил. Кто дал супу такое название, - понятия не имею, но он спасал нас в первые послевоенные голодные годы. Мы не ели ни лебеду, ни барду, как многие. Папины сослуживцы подарили нам небольшую ручную мельницу и к ней – довольно объёмистый фанерный ящик с пшеницей. Они же этот ящик и пополняли, принося пшеницу всегда поздно вечером. Ящик стоял в углу комнаты, прикрытый от посторонних глаз связанным из простых катушечных ниток покрывальцем-скатертью, и заменял нам мебель. Мама так и называла его «наш комод». На нём стояла глиняная кошка-копилка, в которую если и бросали изредка мелочь, то на следующий день вытряхивали, поддевая ножом застрявшую монетку.

Мельница была на длинной доске. Её надо было ставить на две табуретки. Двое братьев, а иногда и я с кем-нибудь из них, садились верхом на доску по разным сторонам и начинали крутить ручку. Мельница делала из пшеницы не муку, а крупу, и бабушка называла её крупорушкой. Крупу мама засыпала в кипяток, и получался удивительно вкусный суп.

Однажды мама, неся на стол большой чугун, подхваченный рогачом (два соединённых металлических полукруга на палке), зацепила дном о край стола, с трудом удержала, но из чугуна всё же выплеснулась горячая масса и через стол полилась мне на колени. Зажгло нестерпимо, но я заплакала не столько от боли, сколько от сознания, что огорчила маму и что теперь нам всем достанется не по полной чашке, а по половинке. А мама, устроив наконец чугун на деревянной подставке, ещё и наградила меня подзатыльником: «Не садись раньше времени за стол!». Я думаю, это она от испуга.

Вообще-то мама нас поколачивала частенько. Это называлось – «учить». Братьев – за то, что баловались в школе, и маму вызывали на педсоветы. Я в школе была примерной, но не могло же это продолжаться и на улице, да ещё в летние каникулы. Я наравне с мальчишками стреляла из рогатки, играла в ножички, в футбол. Вот за это мне и доставалось. То есть не за игру собственно, а за то, что во время неё оказывалось испачканным или – не дай Бог! - разорванным платье...

Один раз в год мама получала «помощь семье погибшего»: детскую одежду. Как-то среди других вещей оказалось чёрное сатиновое платье, предназначавшееся мне. Оно было очень длинным, но мама ни за что не хотела его подрезать, говоря: «После стирки сядет... Да и сатин – материал прочный, на несколько лет хватит...». Сначала мне разрешалось надевать это платье только по праздникам, потом – каждый день. По мере того, как я росла, оно становилось мне всё больше впору, а вначале я путалась в нём, и бабушка подпоясывала меня красной лентой, которую при мне достала из сундука и сказала:

- На-ка, подпояшься, всё покороче будет, а то ходишь, как монашка...

Мама вначале не приняла красную ленту, и я подпоясывалась ею тайком, уходя на улицу. Потом, видимо, смирилась и не обращала внимания...

И вот во время игры в прятки, выскочив из-за угла дома, я зацепилась рукавом за гвоздь, выдрав небольшой клочок ткани. Тут уж, конечно, стало не до игры, и я побежала за спасением к бабушке. Рукав она зашила, но не заметить изъяна было нельзя. Несколько дней я при маме ходила боком, стараясь скрыть зашитый рукав. Но... нет ничего тайного, как говорила бабушка, ссылаясь на Божье Писание, что не стало бы явным... Досталось мне порядочно. Я почти никогда не плакала от боли, только от обиды. И тут тоже: разве я виновата? Я же не нарочно разорвала рукав...

Синяки и ссадины на моих локтях и коленях не проходили. При игре в футбол меня ставили в ворота. Мальчишки почему-то не хотели быть вратарями – очевидно, боялись оказаться виноватыми в проигрыше: ведь гол-то, в конце концов, всегда вратарь пропускает. А меня, единственную девчонку, согласившуюся играть с ними, потому что в команде нашей улицы не хватало одного человека, уговаривали быть вратарём:

- Ты не трусь, - убеждали меня братья. – Мы мяч и до ворот-то не допустим...

Но допускали, и нередко... Один раз бабушка смотрела нашу игру. Мне так хотелось не опозориться перед ней, что я, забыв обо всём на свете, кидалась на мяч, как на заклятого врага. И даже – о, счастье! – не пропустила одиннадцатиметровый (штрафной!) удар. Правда мяч больно саданул мне в живот, я вся скрючилась, хотелось заорать, но – бабушка смотрит! – разве можно? И я сделала вид, что просто продолжаю прижимать мяч к животу от радости, что удалось не пропустить гол. А на другой день бабушка принесла мне стёганые куски от своей старой фуфайки на резинках и велела при игре в футбол надевать их на коленки и на локти. Мама говорила, что я в этих «тряпках» похожа на чучело огородное. Зато синяков стало меньше...

4.

Когда Любина старшая дочь Люська (её именно так звали все и всегда) пошла в школу, возникли трудности с местом, где она могла бы учить уроки, хранить от «голопузых» братьев книжки, тетрадки и карандаши. Да и вообще, как высказалась бабушка, приведя Люську после первого школьного дня, «в таком содоме немыслимо заниматься чем-нибудь умным»...

- Никакого спасу от вас нету, - говорила она с напускной суровостью крутившейся под ногами малышне. – И как Любка не запутается, кого как звать-то!

И тут начиналось:

- Бабуська, я Зеня!

- А я Саса!

- А я Вава!

То есть – Женя, Саша, Слава...

- Всё равно не запомню, - смеялась бабушка, любовно оглядывая внуков...

Решили, что Люська будет учить уроки в бабушкином доме, где ей никто не помешает. Сначала ночевать она уходила к матери, а потом привыкла у бабушки и жила у неё постоянно до самого замужества...

Замуж Люська вышла рано, уехала с мужем в Мурманск, родила, не в пример матери, только двоих детей. Ещё маленькой она любила наряжаться («В кого бы?» - удивлялись все), вертелась перед зеркалом, делала немыслимые причёски. Когда она проходила мимо нашего дома, бабушка, если она в это время была у нас, сидя на лавочке, произносила монолог:

- Всем Люська удалась: и рослая, и толстая, а виски растрепала, как сноп старновки. Да вот ещё ремнём перетянется, сделается, как муравей, глаза бы не глядели... Ты, внучка, - обращалась она ко мне, - не наряжайся так по-глупскому. Я вижу, ты девочка блюдкая, платьица долго носишь. Так и ходи всегда – лишь бы чисто и не рвано...

Я уже знала, что на бабушкином языке «виски» - это волосы, «блюдкая» - значит, бережливая, от слова «блюсти». А что такое «старновка»?

- Старновка-то? – удивлялась бабушка моей непонятливости. – Да это солома от снопов обмолоченных. Вон ваша крыша-то ею и покрыта. Тоже растрепалась, как Люськина голова.

Тут мама обиженно вступала в разговор:

-- Что же мне её стричь, что ль, крышу-то? Ветер, вот она и растрепалась. Мужика в доме нету, мне железную или шиферную некому обигорить, вот и живу под соломенной...

- Ну, будя, будя, завела, - останавливала её бабушка. – Мужик, он тоже мужику рознь. Вон Жека Любкин – мужик вроде, да на путях работает, а изба разваливается. Скоро в вагоне со всей оравой будет жить...

Дядя Вася с Любой никогда не ссорились: пьяному говорить что-либо – бесполезно, считала она, а трезвый он был с ног до головы увешан ребятишками, и ругать его язык не поворачивался. Оба они, как говорили соседи, были со счастливыми характерами. Когда бабушка исподволь начинала разговор о ремонте дома, дядя Вася смеялся:

- Э, мать, всех не придавит - вон нас сколько! Кто-нибудь да выскочит. Люська вообще у тебя живёт – считай, спасена...

- Тебе бы только зубы скалить да вино трескать, - сердилась бабушка и отворачивалась. Но от своего не отступала, и через некоторое время диалог повторялся. А изба, как ни странно, стояла. Вся скособочилась, но не падала.

- Её бы чудок толкануть надо, - сказала как-то бабушка моей маме. – Но толкануть с умом, с умом...

Я сразу навострила уши и с любопытством ждала продолжения разговора, но мама сердито посмотрела в мою сторону, как будто я в чём-то провинилась, и отправила меня на улицу...

В один из летних дней, когда дядя Вася был в поездке, бабушка привела Любу с ребятишками к себе.

- Ненадолго, ненадолго, - успокоила она крёстную, коршуном вылетевшую навстречу нежданным гостям. – Показалось, балка у них прогнулась, как бы не придавило. Пойду мужиков приведу, пусть поглядят, не рухнет ли.

И, сказав «щас приду», бабушка быстро пошла назад, к Любиному дому.

Я смекнула, что она задумала какое-то важное дело, и побежала за ней, но не в открытую, а хоронясь за кустами.

Подойдя к Любиной развалюхе, бабушка, оглядевшись по сторонам, подняла лежавшее во дворе не очень толстое бревно (на нём мы катались, положив поперёк лавки и оседлав с двух сторон), приспособила его на бедро, обхватив обеими руками, и, раскачавшись, саданула бревном по сгнившему фундаменту и быстро отступила назад. Изба уркнула – звук был похож на тот, что бывает в голодном животе, - и завалилась на бок. Теперь она была похожа на корову, у которой подломились передние ноги. Такую корову мы с бабушкой видели в Громушке, когда ходили за молоком. Хозяйка бегала вокруг неё, охала, пыталась поднять, но животное и передние ноги не могло разогнуть и задние согнуть. В таком же положении стояла теперь Любина изба. Бабушка обошла вокруг неё, отнесла бревно подальше в огород, отряхнула одежду и отправилась на станцию.

Я же, сообразив что-то своим детским умишком, подождала, когда бабушка скроется за углом, вылетела из кустов и с криком «Любина изба упала!» помчалась к себе домой, а потом вместе с мамой и братьями – к бабушкиному дому. И вскоре орущая толпа взрослых и детей бежала к месту происшествия. А в это время с другой стороны, со станции, бабушка вела каких-то мужиков в железнодорожной форме. Это были то ли дяди Васины сослуживцы, то ли его начальники.

- Вот, - показала бабушка в нашу сторону, как-то по-особенному взглянув на меня, - заговорщически и одобрительно. Видимо, она догадывалась, что сбор всей улицы организовала я. Люба стояла среди нас и всё закрывала лицо платком. Все думали, что она плачет, а я, стоявшая рядом, видела, как она еле сдерживала смех, поэтому крепко прижимала платок ко рту. Потом-то оказалось, что она была «в сговоре» с бабушкой и заранее вынесла в сарай нехитрые пожитки.

- Вот, - повторила бабушка. – Только и успели выскочить, как изба рухнула... Балка-то давно уж прогнулась... А если бы не успели, а? – она строго поглядела на одного из железнодорожников, видимо, всё-таки начальника. – Это ж подсудное дело... А на эту утку глянь, - бабушка показала на Любу, ждавшую очередного ребёнка. – Дитё на корню бы погибло...

Железнодорожники обеспокоенно ходили вокруг избы, разговаривая вполголоса. Потом один из них подошёл к бабушке:

- Ну, ладно, мать, что-нибудь придумаем, поможем, конечно. Главное – живые все... Пусть пока у тебя побудут...

На следующий день с утра на Любином огороде стучали топоры и звенели пилы: ставили новый сруб. К приезду дяди Васи работа кипела вовсю, и ему поневоле пришлось включаться. Бабушка была довольна и каждый день приходила проверять, как подвигается строительство...

Люба с детьми жила, конечно, не у бабушки. Лето было жаркое, на траве у открытого сарая, куда были перенесены вещи, жарились на солнце перины, которые вечером принимали на себя весёлую, пахнувшую травой и загаром ребятню. Еду готовили тоже на воле – на таганке, под которым разводили огонь. Варили в основном картошку. Бабушка, тайком от крёстной, приносила то немного муки, то сахару. Мама тоже давала что-нибудь: огурцы, помидоры, капусту. Она видела, что мы целыми днями толклись у Любиного дома, и та, конечно, сажала нас обедать вместе со своими ребятишками.

Думаю, бабушка не утерпела и поделилась с мамой своим «подвигом». Да мама и так, наверное, догадалась. Я слышала, как они разговаривали, сидя на лавочке у нашего дома, и бабушка, кивнув в сторону выпиравшей стены, сказала:

- Может, это... – и двинула плечиком.

- Ни-ни-ни!.. – испуганно замахала руками мама и, глянув на меня, сказала: - Принеси-ка нам попить...

Я твёрдо хранила бабушкину тайну, хотя меня иногда просто распирало от желания рассказать всей улице, как она с бревном наперевес шла на Любину избу. Удивлялась я и терпению Любы: она – хохотушка, болтушка - тоже молчала, понимая серьёзность положения. Видимо, знала, что, как выражалась бабушка, «дело пахнет керосином».

А когда мы стали совсем взрослыми, бабушка сама на Люськиной свадьбе рассказала, как «ушибла» Любину избу.

- Я и знал: тут без тебя не обошлось, - хмельным голосом произнёс дядя Вася.

- Сиди уж, - махнула на него бабушка. – Знал, да мало понимал... Тебе бы вино трескать каждый день, ты б и в землянке жил, как монашка...

Дядя Вася на бабушку не обижался – и потому, что она была права, и потому, что уродился таким необидчивым. Да не так уж и часто она на него ругалась: знала, что бесполезное это дело; и человек-то он был хороший, о чём бабушка не раз говорила:

- У Жеки характер лёгкий. Ежели бы не вино – золотой мужик, хоть и никчёмный. Ребятишек любит, тут уж нечего и говорить...

Но слова, сказанные как-то бабушкой, что вино дядю Васю погубит, оказались пророческими: его нашли за несколько километров от станции, на разъезде. То ли сбросили его на ходу, то ли сам по пьянке упал. Люба уверяла, что в поездку он собирался трезвый...

Это случилось незадолго до рождения первого Люськиного ребёнка. Так дядя Вася и не дождался внука, о котором мечтал.

5.

Мои старшие братья, окончив школу, пошли в военное училище. Тогда, в пятидесятые годы, многие ребята с нашей улицы стали курсантами. Приезжая домой на каникулы, они щеголяли в военной форме, прося матерей то зауживать брюки, то вставлять в них клинья, чтобы расширить. Их не устраивали матерчатые погоны, и они делали их из жёлтого тонкого металла типа фольги, только плотней.

Бабушка с удовольствием оглядывала статные фигуры внуков, ощупывала шинельное сукно, недовольно качала головой по поводу белых шёлковых шарфов:

- Холодные, ледяные, горло-то и не закрывают совсем. Да и маркие очень, не настираешься...

А о брюках говорила с одобрением:

- Ух, штаны-то важные, сносу не будет...

Увидев, что внуки приехали в ботинках, возмутилась:

- Это кто ж придумал – зимой в такой обувке? Ай шерсти на валенки нету?.. Ох, один мужик в Громушке хороши валенки валяет! Ему дай только шерсти – он бы на всю армию навалял... А то мыслимо ли – в мороз без валенок?

Братья снисходительно слушали бабушкино ворчание, переглядывались, сдерживая смех. Как-то быстро они повзрослели, многому научились вне дома: один отплясывал чечётку, другой играл на гитаре, заставляя меня легонько трясти её за гриф. От этого звуки становились жалобнее, надрывнее.

- Как гавайская, - говорил брат.

Много новых слов привозили братья из военного училища – слов, которых никогда не слышали на нашей улице: «штопор», «вираж», «мёртвая петля»... Они, будущие лётчики, произносили эти слова легко, как будто всегда знали их. Я благоговела перед братьями, во все глаза глядя на них – таких новых, таких не похожих на прежних...

В один из их приездов прозвучало слово «космос».

- Представляете, человек в космос полетел! – с восторгом просвещали родню братья.

- Куда, куда? – не поняла бабушка.

- В космос!.. Ну... как бы тебе объяснить... В небо, только ещё дальше. Это пока, а потом – на другие планеты, на Луну.

Бабушка с каким-то даже упрёком посмотрела на внуков и уверенно произнесла:

- Ну, уж это враки – на Луну! Так их Господь туда и допустил!.. Небось, подымутся чудок, скроются за облачками, чтоб с земли не видать было, полетают-полетают, спустятся и – на Луне были! Поди, проверь, кто их там видал... И-и, ребятки, вы говорите, да не заговаривайтесь. А то – на Луну, как же...

Братья возмущались бабушкиным «невежеством», пытались с молодым азартом ввергнуть её в научный омут, в который и сами-то только кончиками пальцев попали. Но это было так же бесполезно, как и доказать ей, что где-то в какие-то периоды совсем не бывает ночи. Когда-то дядя Вася, побывав в Ленинграде, рассказывал о белых ночах. Бабушка с насмешкой качала головой:

- Жека-то наш – совсем ку-ку. Говорит, гдей-то был, и там всё время день, ночи нету. Значит, свет, дураки, жгут, не жалеют. А то как же это – был день и опять день? Что ж, им Бог забыл, что ль, ночь сделать? Под одним небом-то живём...

Что касается Люськиных писем из Мурманска, в которых она писала, что там вообще полгода – день, полгода – ночь, то бабушка велела мне написать ей такие слова:

- Ты, Люськ, не собирай чёрт-те чево. Уж скажи, что обрадовалась, что выскочила из нашего логова, летаешь там, небось, глаза вылупив, не разбирая, когда день, когда ночь...

Я, конечно, таких слов не писала, да Люська вскоре и сама перестала сообщать о природе-погоде, а всё больше о том, что очень соскучилась по бабушкину саду-огороду, что в Мурманске картошки нет, а если привозят, то она страшно дорогая и невкусная. Эти сообщения бабушку и радовали, и расстраивали. Она говорила:

- Эх, если б годков убавить, враз бы слетала в этот Мурман, отвезла бы Люське картошки мешка три...

Меня всегда удивляла бабушкина постоянная готовность вскочить, куда-то бежать, помогать. И ещё много чему я удивлялась.

…В один из солнечных летних дней, на Троицу, мы пошли в церковь вчетвером: бабушка, мама, крёстная и я. Троица – один из любимых наших праздников. Все дома украшались внутри и снаружи ветками берёзы, клёна, на пол бросали пучки травы. Запах стоял необыкновенный! А вечерами на брёвнах возле нашего дома собирались празднично одетые люди и пели под гармошку:

Скоро, скоро Троица,
Всё травой покроется.
Скоро миленький приедет –
Сердце успокоится...

Церковь была от нас далеко, поэтому вставали рано, чтобы не опоздать к утренней службе. Шли, шли мы вчетвером, вдруг крёстная нагнулась, и я увидела в её руке вчетверо сложенный новенький рубль. Крёстная быстро положила его в карман. На лице её мелькнула радость. Бабушка покосилась на неё и сказала:

- В Божьем Писании сказано: «Потеряешь – не горюй и найдёшь – не радуйся...».

- Это как же не радоваться, когда найдёшь? – сердито отреагировала крёстная.

Бабушка строго поджала губы и пояснила:

- Ты-то нашла, а другой-то потерял. Чего ж радоваться чужому горю? А коль ты потеряла – не горюй: может, нашёл человек, у какого и на хлеб нету...

Эту бабушкину «философию» никто не понимал и не принимал, особенно крёстная. Честно говоря, я тоже.

…Помню, когда я стала студенткой и жила в общежитии, то часто голодала. Стипендия – двадцать восемь рублей, из них два рубля удерживали за место в общежитии. Питалась картошкой и килькой в томате. Это – ужин. А обедать студенты ходили в столовую. Там в шестидесятые годы хлеб был бесплатный, на каждом столе стояли по две тарелки: одна с чёрным, другая – с белым хлебом. (Написала – «с чёрным» и вспомнила, как бабушка была недовольна, когда так говорили о хлебе. Она-то всегда называла его не чёрным, а «аржаным»). Я брала полную порцию первого – суп или щи – и съедала с этим блюдом почти всю тарелку ржаного хлеба, потом – два стакана компота, которым запивался белый хлеб. Вторых блюд я никогда не брала и старалась быстрей управиться с едой, чтобы не видеть, как другие как-то даже нехотя едят котлеты или поджаренный кусок колбасы, похожий на колесо от игрушечного паровоза.

Материально мне никто не помогал – не из чего было помогать ни бабушке, ни маме. Да я и не просила, чтобы не огорчать их. И наступали такие моменты, когда не было и четырёх копеек на конверт, чтобы ответить на письмо любимому человеку. От отчаянья мне хотелось иногда даже попросить у первого встречного три рубля (почему-то всегда именно три – не больше, не меньше). Я ходила по улицам голодная, уставшая и думала: «Вот встретится сейчас военный с хорошим лицом, спрошу у него три рубля и адрес, чтобы потом вернуть со стипендии...». Странно, но встретить хотелось именно мужчину и именно военного. О возможности встречи с доброй женщиной я почему-то не думала.

Конечно, людей с добрыми лицами встречалось мне много – правда, не военных, но спросить три рубля я так никогда и не решалась, чему теперь очень рада – всё-таки удалось выдержать, победить соблазн, остаться в какой-то мере независимой. Даже не хочется думать о том, что было бы, если б встреченное мною «доброе лицо» отказало мне в трёх рублях, да ещё бы и опозорило... (Я знаю случай, когда студент-старшекурсник, буквально влюблённый в очень известного писателя, отправил ему письмо с просьбой о материальной помощи, так как семейные обстоятельства вынуждали его переходить на заочное отделение, а ему хотелось окончить дневное и поступить в аспирантуру. И что же писатель? Он отправил письмо студента в ректорат с сопроводительной запиской, в которой возмущался «наглостью нашей молодёжи и отсутствием воспитательной работы в высшем учебном заведении...». Бедный студент! Его чуть не исключили из комсомола и из института... Пришлось перейти на заочное отделение)...

Однажды, бродя после занятий по улицам, стараясь не думать о еде, я заметила, что погода начала портиться. В общежитие возвращаться не хотелось. Решила идти в библиотеку: там тепло и много книг... Поднявшийся ветер закружил мусор на дороге и погнал его мне навстречу. Какая-то зелёненькая бумажка подлетела к моим ногам, я инстинктивно прижала её подошвой, наклонилась посмотреть, предчувствуя неосознанную радость: это была вожделенная трёхрублёвка! Предел мечтаний! Целую неделю до стипендии я была теперь сыта: ведь пирожок стоил пять копеек, а стакан газированной воды с сиропом – три...

В минуту откровенности я, приехав домой на каникулы, рассказала бабушке о своей денежной находке, утаив позорные мысли и желания, предшествующие ей.

- Бабушка, - виновато призналась я, - как я тогда обрадовалась! Это плохо?

- Почему ж плохо? Это ведь тебе Господь послал, - уверенно сказала она, и я успокоилась.

* * *

Если мечта братьев попасть в военное училище осуществилась сразу после окончания школы, то моя – поступить на литфак пединститута – только с третьей попытки.

Первый раз мне не хватило одного балла. Не найдя себя в списках зачисленных, я в совершенном беспамятстве пришла домой, переоделась в старое платье, ушла на огород и ревела, лёжа на земле, дотемна. Ко мне несколько раз подходила мама, что-то говорила, типа: «Хватит лежать – земля уже холодная, остудишься...». Я чувствовала, что она огорчена, но не тем, что я в этот институт не поступила (почему-то она очень не хотела, чтобы я была учительницей), а тем, что я, будучи в школе лучше других по успеваемости, на этот раз оказалась хуже, и теперь все соседи узнают, что я «провалилась»...

А мне было горько оттого, что я впервые столкнулась с вопиющей несправедливостью и ничего не могла сделать. Я видела, как сидевшая рядом со мной в аудитории красивая и богато одетая девчонка, начала писать сочинение до того, как были объявлены темы. А на устном экзамене она же, подвезённая к институту на машине, несла такую чепуху о Маяковском (она произносила «Мыковский»), что я с недоумением смотрела на преподавателя-экзаменатора: он что, не слышит?.. А он, с сосредоточенным видом рассматривая лежавшие на столе бумаги, молчал. И... поставил ей пятёрку!..

Не знаю, то ли мама сходила за бабушкой, то ли она сама пришла, но ещё издалека я услышала её недовольный голос:

- Ты чего это ревёшь-то, как корова громушинская? Ай корапь потонул? (Незадолго до этого мы с бабушкой слышали по радио сообщение, что где-то затонул корабль с ценным грузом)... Ох-ох, в институт не взяли, училкой не сделали. Тьфу! А то больше некому за этой шантрапой гайкать. Это ж не работа, а собачья дражнила. Уж если дюже хочешь, я тебя враз в училки-то произведу: вон у Любки – цельный класс, сажай да учи...

В общем, бабушка меня разговорила, утешила. Под конец, когда я немного отошла, и мы уже сидели на лавочке, она сказала:

- А ты не уступай! Тебе что, в армию, что ль? На энто лето опять пробовай...

Но «на энто лето» поступать не пришлось, так как я, по совету моего бывшего классного руководителя, пошла в одно среднее техническое учебное заведение, где платили большую по тем временам стипендию - четыреста шестьдесят рублей. Правда, деньги были уже другие по ценности, но всё равно это было много. Получив специальность, я должна была отработать год по распределению. Направили меня в распоряжение Ростовского совнархоза, а оттуда – в село Хлеборобное Целинского района. Бабушка, провожая меня, первым делом насыпала мне с собой семечек и, как бы между прочим, сказала:

- Ты там узнай, почём поцолнухи-то, а то я враз к тебе примчусь. Мешок на плечо и – ду-ду...

Отработав год, я вернулась домой. Была уже осень, экзамены давно прошли, и счастливчики, ставшие студентами, сидели в светлых аудиториях.

Вторая неудачная попытка поступления в институт не была для меня такой трагедией, как первая. «Корабль, что ль, потонул?» - сказала я себе и пошла работать. (К этому времени я жила уже в областном центре).

А когда в третий раз повезло (у меня был пятилетний рабочий стаж), радости от осуществления мечты почти не испытала – как-то перегорело всё... Может, поэтому и не сложилась моя учительская судьба: перед самым выпуском я получила телеграмму о гибели старшего брата, лётчика-инструктора, жившего с семьёй в Костроме. На похороны поехали втроём: я, мама и крёстная. Бабушка и по годам уже не могла, и по состоянию здоровья: она всё сидела перед цветным портретом внука и повторяла:

-Сыны сложили головы – ну, это война была, ладно, там тыщи гибли... А тут-то как же, а?

Но когда мама с крёстной начали причитать в голос, бабушка встала, спрятала портрет в ящик комода и сказала:

- Ну, будя... Там ещё напричитаетесь...

Слёз в бабушкиных глазах я не видела, в открытую она никогда не плакала. Крёстная, с опаской поглядывая на неё, окаменевшую, чужую, предложила:

- Ты бы покричала чудок, облегчилась бы...

- Нет уж, - глухим голосом произнесла бабушка. – Я все внутренности ещё с войны на замок закрыла. И отпирать не к чему... Да и что кричать-то? Не поможет... Токо народ собирать...

Это был первый случай, когда бабушка не сказала: «Бог дал, Бог взял...».

Будучи от природы доброй, желанной, она в особо тяжёлые минуты становилась каменной, бесчувственной, как казалось. Терпеть не могла излишней слезливости, особенно причитаний, в которых угадывала фальшь. Горе глушила работой. В год гибели внука посадила в огороде яблоню. И хоть силы были уже не те, никому не позволяла окапывать её и поливать. У соседей на огороде, ближе к меже, стояла рассохшаяся бочка, которую хозяин то и дело заливал водой, чтобы разбухла. Бочка постоянно текла, и на меже образовывалась большая лужа. Бабушка прорыла от неё канавку к новой яблоньке, и теперь о поливе можно было не заботиться. Вода ведь всё равно пропадала, а тут – польза деревцу...

Несмотря на неграмотность, бабушка была удивительно сметливой, сообразительной: могла сама вставить замок, навесить дверь, заменить сгнившие доски порога, ловко пилила и колола дрова. В иные моменты она, подтрунивая над собой, что делала довольно часто, говорила:

- Мне бы грамотёнки маленько, я бы давно наверху сидела...

«Наверху» - это там, где начальство, самое-самое... А вообще к начальству, которое она знала, бабушка относилась без уважения – за бесхозяйственность прежде всего.

- Это ж надо: по колено в грязи ходить, а дорогу не сделать, - осуждала она начальника станции, который жил на нашей улице и вместе со всеми месил осеннюю и весеннюю грязь. – Тут и надо-то шлаку навозить от котельной, мы б его сами и притоптали...

Но начальники менялись, шлак не везли, он высился спёкшейся горой у котельной, а дорога оставалась прежней.

- Знать, от нас Господь отвернулся, - сетовала бабушка. – Никак не пошлёт нам хорошего начальника... Это ж не дорога, а пропасть какая-то. Хоронить-то повезут – из гроба выскочишь...

Но именно по этой дороге провожали бабушку в последний путь. До конца улицы гроб несли на руках – это не очень далеко, а там уж – от станции до кладбища – на машине...

Сейчас наша улица – по прошествии стольких лет! – если и изменилась, то далеко не в лучшую сторону: дома ещё больше постарели, многие сады, лишившиеся рачительных хозяев, посохли, грязь – та же...

- Хозяина нет... Ох, нет хозяина, - сказала бы бабушка и была бы, как всегда, права...

 

1989 год.
Мичуринск – Тамбов.

Назад



Принять Мы используем файлы cookie, чтобы обеспечить вам наиболее полные возможности взаимодействия с нашим веб-сайтом. Узнать больше о файлах cookie можно здесь. Продолжая использовать наш сайт, вы даёте согласие на использование файлов cookie на вашем устройстве