0+

Понедельник-пятница – с 9.00 до 19.00

Воскресенье – с 9.00 до 16.00

Суббота – выходной

Последний четверг месяца – санитарный день

 

 

head

 Акулинин Александр Михайлович

 Праздник прощания с игрушками

 Рассказ

Назад

 

После похорон Кузьмичихи деревеньку нашу окутала тишина, навалилась точно мокрая плотная вата - не тяжелая, но вязкая. Люди двигаются, что-то делают, беседуют, размахивая руками, - однако все это происходит в замедленном темпе, подспудно. А может, всего лишь кажется будто жизнь замедлила свой бег. Возможно, во мне самом что-то замерло или приостановилось, а я перенес на всю деревню. Хожу, как неприкаянный. Хорошо бы посидеть с дядей Митрием на пригревочке, подышать теплым весенним воздухом, поговорить о солнце, об оживших зеленях... Но он в последнее время ходит распечальный, взгляд отсутствующий, не тутошний: видно, крепко тронула соседа смерть бывшей звеньевой, шумоватой Кузь-мичихи.

Когда вижу его, ко мне подступает жалость. Знаю, дядька не терпит «жалельщиков» и поэтому при встречах отвожу взгляд, боюсь как бы не догадался он о моих мыслях.

Но всего больше тревожится сердце из-за Юльки. Уехал белобрысый лейтенантик, она теперь одна-одинешенька, и мне не надо «тратить много сил» на воображение, чтоб понять каково у Юльки на душе.

Но природа... безжалостная природа! Что ей до Юлькиных страданий, переживаний? А ничто! Она творит свое вопреки всему: вопреки переживаниям, страданиям - Юлька хорошеет, цветет. Вчера к вечеру неожиданно столкнулся с ней в тесном проулке и потерялся. Замер, как столб телефонный; только глазами моргаю. А она, смелая, открытая, идет на меня без смущения, без вызова, как к своему своя: едва не раскрыл объятья. Но, слава Богу, «хватило ума» не сделать этого. Только коснулся ее обнаженной руки повыше локтя, уже тронутой легким загаром, и отвел взгляд - не выдержал ее глаз: спокойных, чистых, невинных, глубоких.

И ночь, и нынешний день, помимо своей воли, думаю о вчерашней встрече: мучаюсь сомненьем, всякими догадками. Мне надо было что-то сделать, сказать. Но что? Обнять, поцеловать или начать читать стихи, или лепетать что-нибудь про весну, о проснувшейся природе? Все не то. Хотелось чего-то тихого, но важного и очень-очень понятного... Опуститься бы перед ней на колени? Прямо там, в проулке, в грязь. И стоять покорно, без слов. Интересно, как бы она восприняла подобное?

Мне уже начала нравиться придумка. Отчетливо видится, как стою на коленях, ветер легонько шевелит волосы. Юлька медленно, да-да, именно медленно, подходит и кладет на голову руку. Она у нее теплая, немножко подрагивает. Вот тут, пожалуй, можно и обнять...

Настроение мое пошло в гору. Но ненадолго. Кто-то невидимый, но пакостный, затюкал вострыми молоточками по радужным мыслям, и они, эти мысли, быстренько начали сворачиваться, а взамен выползают другие: мрачные, тягучие. Они, как ни странно, не кажутся своими, точно подсказанные тем пакостником. Да и его самого теперь уж не назовешь невидимым: вон он - крошечный, большеротый, вредненький. Посмеивается да нашептывает, да нашептывает: «Конешно, конешно, ты ловко придумал и особенно тесный безлюдный проулок. Девке деться некуда, пожаловаться некому - волей-неволей придется гладить твои отросшие патлы. А ты, как на-шкодивший, но прощенный котишко, будешь умиленно жмуриться... Только, смотри, не замурлыкай...» Дать бы этому вреднюле зуботычину, чтоб не шептал, не ухмылялся. Но как дашь-то - себе больно сделаешь, ведь он в тебе самом... Тяжко, гнусно на душе.

Не заметил, как возле огорода оказался. Земля подошла - вспучилась, согрелась. Самое время почесать боронкой, затем поворошить поглубже дорбачем и вновь уж ласково-ласково проехаться боронкой. Потом уставшим шагом пройти огород из конца в конец босиком, чтоб почувствовать прохладное, налившееся силой для зарождения, тело земли. Прикинуть где что посадить: и тут хочешь иль не хочешь, но вспомнишь прошлую осень, вызревшие овоши и, глядя на голую черную землицу, увидишь вдруг молоденький, пупырастый в иголочках огурчик - сочный, хрусткий. Непрошенно подкатит слюна и стоишь улыбаешься, точно в прошлогодней золе золотую копейку нашел. А поодаль, косо поглядывая в твою сторону, прохаживается голенастый с большой бородавкой на клюве жуково-черный грач. Ему не надо ждать осени, он теперь же берет свое - таскает полусонных червяков.

Ни с того ни с сего остановится, внимательно начнет разглядывать тебя и так это по-хозяйски спросит: «Ка-а-а-ак?» Ответишь ему по-деловому, по-серьезному, мол, вот думаю, мерекаю. И он, точно поняв и рассудив, продолжит свое занятие...

В нынешнем году всему этому не бывать. Огороды лежат нетронутые, будто осиротелые, хотя хозяева их не заплошали, не лодыри. Поглядывают теперь украдкой на кровную полоску, а в руках зуд нестерпимый, а в сердце боль не утихающая. Только теплится где-то глубоко в душе надежда - авось сосед не выдержит, выйдет на огород «вилами покопаться», тогда и мне смело можно двинуться - не я же первый, не с меня и спрос. Вслед за этой надеждой приходит другая: а может, пронесет, может, все образуется... Но не сбыться надеждам...

За последние лет пятнадцать-двадцать деревенька наша сильно поредела, поистаяла. Председатель колхоза иначе, как бельмом на глазу, и не называл ее. В его словах было немало истины. Среди жирных, ровных полей торчал этот островок, мешая развернуться модной колхозной технике.

Года два назад уговорили мужиков съехать на центральную усадьбу. Выторговали они тогда финские дома, обложенные белым кирпичом, и чтоб непременно на веселом взгорочке у пруда. Чего греха таить, думали, все это трудноисполнимо, мол, пока туда-сюда, поди сюда, мы и доживем век на старом кореню. Да не случилось. Точно по-щучьему велению выросли те самые дома, и пришло время исполнять свое слово. Теперь за малым дело стало - кто первый, чтоб потом было на кого кивать, мол, он поехал - и я за ним...

Нелегко бросить насиженное место, да и к новому прирасти непросто. Много всяких проблем, «загвоздок» возникнет: и больших, и малых - есть над чем призадуматься, «поломать голову».

И мне вдруг стала понятна истинная причина тишины и дяди Митриевой печали. Захотелось тут же пойти к нему и сказать, что прав он был, когда называл меня «отрезанным ломтем», и что во мне «бежит чисто городская кровь, бесчувственная к деревенским болям»...

Я привык видеть соседа сидящим на порожке, степенно покуривающего, но тут удивился, увидя его на коленях среди всякого хлама.

- Богу что ль молишься? Так повернись на восток, как мать учила, - начал я веселенько и осекся.

Дядя Митрий оглянулся... Какие были у него глаза!.. Признаюсь, мне никогда не было так гаденько, никогда не казался себе таким беспомощным, неуместным. Собрался было уходить, но тихий задумчивый дядькин голос остановил.

Не стой столбом, выше, все одно, не вырастешь.

Сам он присел на пятки, руки безвольно опустил на колени и глаза прикрыл.

Помнишь, я тебе про город рассказывал?

Я заулыбался.

Не лыбься. Там со мной и печаль приключилась. - Он посморкался, повздыхал. - Как-то пригласил внучек на праздник в свой детсад, я сдурума и согласись, чтоб мне пусто было. Оно ведь и то, думал, праздник, как праздник. Прихожу, а там уж мамаши, бабушки, дедушки во дворе кружком собрались. А в кругу там детишки кученькой, с ними рядом горкой поломанные старые игрушки. Выходит дебелая, упитанная дамочка, не знаю кем она у них, и зычно изрекает: «Праздник прощания с игрушками считаю открытым». Удивился я диковинному празднику.

Дивиться-то дивлюсь, а душой еще не вник. Поглядываю. Ребятенки вроде бы невеселые, исполняют что велят: в ладошки хлопают, хороводом ходят. Потом та, раскормленная, вдруг объявляет: «Теперь, дети, проститесь с игрушками». Вижу, один мальчуганчик, конопатенький такой, болынеглазенький тайком взял маленького ватного зайчонка с оторванной лапой и пихает, пихает в рукав своего пиджака. Но от энтой разве что укроется - как заорет: «Петров Дима, брось бяку». И вот этот Петров Дима наклоняется и осторожненько, точно живого, кладет зайчонка в общую кучу, а у самого слезы в три ручья. Выматюгался я мысленно и прочь с эдакого веселья: не помню как на лифту ехал, как в сынову квартиру зашел.

Дядя Митрий умолк, чтобы перевести дух. Но молчание затянулось. Он неспешно разглядывал раскиданные вокруг старые вещи.

Выходит, пришел и мой черед прощаться с игрушками... Не повезешь же все это за собой. - Улыбнулся грустно. - Вон какая ярмарка богатая...

Я стоял вовсе не чувствуя себя: бывают такие моменты, когда теряешь ощущение, вернее, восприятие окружающего - все видишь, но не сочувствуешь видимому, не понимаешь его. Именно так и смотрел я на рухлядь, наваленную в беспорядке. И даже как-то неприязненно подумал, мол, копни сейчас запаутиненные закутки, чердак в родительской избе - не меньше «припасов» навыкидываешь.

Дядя Митрий бережно взял старую, обветшалую самодельную мельницу, погладил ее поржавелый кожух.

Выручница. Кормилица!

Глянул на меня долгим испытующим взглядом. И тронула мою душу непонятная тревога.

Ты-то помнишь али позабыл?

Я вспомнил, именно в сию минуту вспомнил... Будто вчера случилось.

Мне лет пять было, может, поменьше. Мать пришла с работы пораньше, расчатую скирду домолотили, к другой подступаться не стали: сегодня вроде бы расчинаться не из чего. Глаза у матери радостные, она хоть и уставшая, но по дому хлопочет с легкостью. Причина и радости, и легкости сокрыта в поллитровке, наполненной рожью. Ее мать украла с колхозного тока. Она давно уж собиралась это сделать, да все не удавалось. То ей казалось, завтоком дюже приглядывает, то бригадир приходил не вовремя (так она мне объясняла). А я ждал, очень ждал. Иногда ревел, видя опять пустую посудину, в которой мать брала с собой молоко на обед. Так хотелось поесть оладушек из настоящей муки, очень уж надоела картошка; она и на завтрак, и на обед, и на ужин. Какое мне было дело до того, что ларь наш давно уж пуст, что материна подруга получила два года отсидки за два кармана украденной пшеницы... Я хотел оладьев и все тут: и вот они почти рядом!

Мать принесла от соседа мельницу, мы зажгли коптюшку и началось святое действо. Я сыпал по горсточке зерна, а мать крутила, крутила скрипучую, гремящую, визжащую ручку и из-под кожуха сыпалась побелевшая масса. Ее можно бы уже считать мукой, но мать сказала, что мы прогоним зерно несколько раз, чтоб размолоть «в пух», тогда оладьи получатся настоящие, ноздреватые, «с подъемом».

Ты потерпишь? - спросила меня.

Господи, потерплю ли я? Конечно же! Хотя было это нелегко. При виде муки у меня бежали слюнки. Я раз за разом подставлял послюнявленный палец под жиденькую мучную струйку и обсасывал, ощущая во рту слегка горьковатый привкус заполыненной ржи. Мать не бранила за подобную шалость, только радостно похохатывала, и уже поглядывала на приготовленное решето, собираясь видно просевать нашу продукцию...

И вдруг, тревожный стук в окно. Мать метнулась к шторе, отогнула уголок. С улицы долетел приглушенный голос соседа дяди Митрия:

Властя по селу ходят...

Всего коротенькая фраза. Но мать испуганно ойкнула и заметалась. В сенях стояло помойное ведро со вчерашней золой, она притащила его в избу, вытряхнула в него муку и только сказала:

Сынок...

И я понял, что мне надо было делать: схватил ухват, повернул ручкой вниз и торопливо стал перемешивать муку с золой. Мать занялась мельницей: «размундерила» ее и мыла тщательно, заботливо, чтоб не осталось мучных следов.

Не менее старательно исполнял свое дело и я, силенок было маловато, зато страху - с избытком. Основательно вымазался о закопченый рогач.

Не помнятся тогдашние мысли, помню только слезы из моих глаз, плакать не хотелось, но они текли и текли.

«Властя» - подвыпивший сельский председатель и бригадир - к нам тогда не зашли, да и зашли бы, не страшно было, мы все успели...

Долго мнился мне горьковатый привкус ржаной муки. До самой зимы, до начала нового года. Старый год кончался хорошо и в нашем колхозе впервые после войны колхозникам дали по триста граммов зерна на трудодень. Матери достался целый мешок чисто отвеянной пшеницы. Каждую свободную минуту мать бралась за мельницу...

Вот уж когда я наелся оладьев досыта. Правда, мне перестали сниться хорошие сны: раньше-то бывало по целой ночи грезились оладушки то намасленные, то со сливками, то бледноватые, то поджаристые... А на сытый желудок они не грезились, теперь во сне я все молол, молол. Надоедливо, утомительно сыпалась и сыпалась мука. Я просыпался и долго лежал с открытыми глазами...

Память потянулась было и дальше, но голос дяди Митрия, не тогдашний, а нынешний, вернул меня из прошлого к старым вещам, раскиданным на просторе.

Во, толкач! Он стари меня, а погляди, блестит весь. Вот тут какая оказия - премудрость скрывается: чем больше им пользоваться, тем свежее он, а его «талия» потому и блестит, и сверкает, что многими руками тертая-перетертая. С людьми такое не деется.

Дядька маленько погрустил, потом встрепенулся, хохотнул лукавенько.

Из-за этого толкачика мы с Меркияном едва друг дружку не порешили. Это когда колхоз у нас образовывался. Тогда мы, с противничком моим, помоложе тебя были; что он, что я - оба безотцовщина, во главе семьи, так сказать. Прислали в председатели к нам Курченкина, из райцентра ли, а может, и из самоей области. Ой, шустер был, ой, дружен! Мы все с дивушки-дивовались: в один момент он нас окрутил. Только бывало и слышалось - мужики, держите хвост пистолетом. И всем он друг, и каждому брат родной. В соседних деревнях мужики еще за ухом чешут, думают-мерекают, а мы уже инвентарь в общую кучу стаскиваем. И опять же все дружно, под шумок. Спросишь: Григор Григорч, так величали председателя, ухваты нестить к правлению? Засмеется, закатится, - нет, - скажет, - ухваты - это не инвентарь. А ступа с толкачом? Подумает, подумает и опять: - ха-ха-ха. Ступа с толкачом - это инвентарь, давай, волоки. Вот насеем конопли, вырастим, и потребуются ступки, застучат коллективные толкачики. У меня-то все при всем было: и ступа, и толкач. Меркиян же припер одну ступу. Оставил в кладовой, а там на ней кладовщик, кум мой, приловчился мясо рубить. Да и расколотил ее ненароком на две половинки. На такой урон в колхозе рукой махнули, когда же статья о перегибах напечаталась, тут и загорелся сыр-бор. Всколготился Меркиян. Я свои ступу с толкачом домой потянул, он вцепился в толкач и не отпускает. Отдай, говорит, я хоть его вместо ступы домой представлю, иначе-то, мол, жена из двора сгонит. Я ему: причем тут мой толкач? Он в ответ: твой кум мою ступу расколотил? Твой... Долго мы с ним цапались. Я ору - не отдам, а он свое долдонит, дык еще и нахрапничать начал; того и гляди за грудки ухватит. Сунул я его в подбородок толкачом легонечко, он и скопытился. Синеть начал. Перепугался я крепенько. К колодцу метнулся, да бадья к цепи прикована намертво, водицы не в чем принести. Чуток опомнился, у меня ж ступа под мышкой. Вместо ведра приспособил. Поливаю Меркияшу, а сам приговариваю: возьми ты толкач, возьми. Очнулся он, поднялся, глаза, правда, не совсем еще в ум вошли, но на ногах прочно стоит. Возблагодарил я судьбу, схватил толкач со ступой, да домой порезвее.

Да-а-а... Уж если мы до этого с Меркияном не в ладах жили, а после-то и говорить нечего...

Странное с нами, с людями, иногда деется. С год, ну, может, полтора назад Меркиян просил отдать ему толкач. Хорошо просил, по-доброму. А я не отдал. Почему - и сам не пойму. Ведь теперь в подобном «инвентаре» нужды нет, валяется без толку, а поди ты, не отдал - и все тут. Показалось, будто с толкачом я частицу от самого себя отщипну. Нынче-то все кину к едреной фене!

А надысь думал с собой забрать, но чую, не выйдет: не туды попадут они, игрушечки мои. Куда там ступу пристроишь? На веранду? Так в ней светлым-светло, все на виду, а ступке закуточек нужен, потемочки, чтоб не торчала, не выпячивалась... - Он погладил ее, точно живую. - И опять же, зачем новый дом старьем обижать.

Странно было слушать дядю Митрия; странно и грустно. И сердце болело непонятно: то ли от жалости к соседу, то ли к самому себе. Вспомнились похороны Кузьмичихи, вернее, как готовили мы избу. Расшифровалась тогдашняя дядькина фраза все о тех же игрушках. А как понялось это, еще больше заболело сердце. Боль прибавилась от странной мысли что ли или от сожаления: «А мои где игрушки?»

Откуда-то из глубины возник голосок: «Иди копни закутки в ро-дительском дому - там тебе игрушек! Играть, не переиграть...»

Но был он слабенький, затюканный. Голос более близкий и сильный заглушил его: «То не твои, не тобой припасенные». Однако тот маленький не сдался: «А на кой они?..»

И началось смятение, и началось сравнение... Это, мол, «тогдашнее», ноне-то этого нет, да и нужно ли оно. Всплыло безличное успокаивающее, умиротворяющее, мол, у них свое, у нас свое...

Но умиротворение не случилось: что же оно, это самое, свое-то? Давай, выкладывай, как дядя Митрий на вид, на обозрение. Похвались.

Получалось выкладывать-то нечего...

Сосед переползал на коленях от предмета к предмету и каждый что-то ему напоминал, и с каждым он, будто живой с живым, поговаривал. То с грустинкой, то с веселинкой, то со вздохом, то со смешком. Мялкой для конопли он зачем-то негромко, но долго постукал, вроде бы прислушивался к ее голосу. Усмехнулся скромненько:

- Ох, и наготовилась она в свое время порток!

Погладил зашершавившую от старости и продолжительного не-пользования поверхность.

Мне не пришлось носить домотканной одежды, а соседу досталось. Часто вспоминаю его рассказ о портках, которые пришлось носить едва ли не с десяток лет, пока не истер до дыр...

Не остались без внимания и валик, незаменимая вещь при стирке ватол, домотканных постилок, и рубель - предшественник утюга...

Мне делалось все неуютнее: вроде бы присутствую при свидании двух близких людей, которым необходимо сказать друг другу какие- то очень сокровенные слова, а я торчу как бельмо на глазу.

И я ушел. Сосед не задерживал, возможно, и не заметил моего исчезновения.

После полудня у дома дяди Митрия собрался едва ли не весь пожилой люд. Сосед с женой первыми покидали насиженное место. На бортовую машину бережно грузили небогатый скарб. Хозяин с хозяйкой, как сиротинки, стояли на отшибе и наблюдали за свершающимся, точно сторонние наблюдатели, будто их это и не касается вовсе. И только когда все вещи были уложены, изба опустела, хозяйка стронулась с места. Веником из прошлогодней полыни заботливо обмела стены, чисто помела пол и, не оглядываясь на свое подворье, направилась к председателевой легковушке. По такому случаю колхозный голова поступился своим транспортом.

Сосед совершенно потерялся. Сперва хотел последовать за супругой, но с полпути вернулся, пошел в избу. Перед тем как войти долго и тщательно тер скособоченные кирзы о тряпку, в избе же пробыл немного. С порога печально окликнул жену:

- Замыкать али так оставлять?

Она неопределенно махнула рукой. Он, оставив двери настежь, сел на председательское место.

Присутствующие за всем наблюдали молча. Женщины украдкой роняли слезы. Ни советов, ни подсказок. Видно, каждый, глядя на дядю Митрия с «самоей», видел на их месте себя.

Глухо забалабонили моторы и, подняв первую, еще не озорную пыль, машины закрутили колеса к большаку...

Я уходил с соседова подворья последним. Обрадовавшийся ветер шарил по стенам избы и кое-где уже начал лохматить шпалеры. Внутри еще пахло обжитностью, но и дух опустения успел «дать корни». Недалеко от сенечной двери в беспорядке навалены давешние «игрушки».

В душе у меня было пусто, прохладно. Чтобы я ни делал в оставшееся время дня, я выгадывал мгновения, чтобы глянуть на опустевшее соседово жилье, и уже скучал по соседу, и скучал больше чем за год, от отпуска до отпуска.

Поздним вечером, когда загустел сумрак, от молчаливой соседской избы повеяло жутью. Но я все равно не мог оторвать от нее глаз. Вдруг показалось, что там мелькнула тень. Я обрадовался, не иначе как добрый дядька возвратился, чтоб еще хоть немного пообщаться со своим кровным углом.

Не торопясь, давая время соседу побыть наедине с «хороминой»: правлю туда свои стопы... И хорошо, что не спешу: успеваю узнать дядьку Меркияна раньше, чем он заметил меня. Я затаился около погребца. Дяди Митриев противничек недолго шастал подле чужого имения. Поднял толкач, подержал его перед собой и отправился с ним восвояси. Однако отошел не очень далеко, остановился...

Я подумал, что он каким-то образом догадался о моем присутствии, но ошибся. Меркиян вернулся к «ярмарке», положил толкач на прежнее место, похлопал негромко ладонями, верно отряхивал с них пыль и решительно удалился, о чем-то бубня себе под нос.

Мне не было видно его лица, но вержилось оно задумчивым, озабоченным. Причину задумчивости, озабоченности я не сумел «изоб-рести»...

В эту ночь долго ерзал я на скрипучей кровати. Не спалось. Чудилось, будто за стенами родительского дома шуршит тишина...

Назад



Принять Мы используем файлы cookie, чтобы обеспечить вам наиболее полные возможности взаимодействия с нашим веб-сайтом. Узнать больше о файлах cookie можно здесь. Продолжая использовать наш сайт, вы даёте согласие на использование файлов cookie на вашем устройстве