0+

Понедельник-пятница – с 9.00 до 19.00

Воскресенье – с 9.00 до 16.00

Суббота – выходной

Последний четверг месяца – санитарный день

 Уважаемые читатели!

 27 апреля библиотека работает с 9:00 до 19:00;
 28 апреля – с 9:00 до 16:00;
 29 апреля – с 9:00 до 17:00.

 30 апреля, 1 мая – выходные дни.

 Со 2 мая библиотека работает в штатном режиме.

 

Администрация

 

 

 

head

 Акулинин Александр Михайлович

 Поводырь

 Повесть

Назад

 

akulinin povodyr

ТИМОШИН ВАЛ

1

Когда июнь склонился к сенокосу, пришел с войны слепым Шур- кин отец. И Шуркина жизнь остановилась, точно разгоряченный конь перед неожиданной преградой. Все отодвинулось: и шумные игры, и веселые купания в Лебяжьем озере. Товарищей и тех не видит. Теперь Шурка домовничает, за отцом приглядывает. Думал, убегается в хло­потах, замучается: то принеси это, то своди туда-то. Но ошибся. Облюбовал отец укромное местечко в темном углу за печкою - поси­живает, помалкивает. И никакого беспокойства с ним. С телком куда больше. Вот уж озорен Пестрик! Станет Шурка переводить его на другое место, а он - хвост трубой и ну метаться. Руки-то у Шурки цепкие, да силенок маловато, швыряет его Пестрик из стороны в сторону. На днях с ног сшиб и поволок по лугу. Чуть Шурка штаны не потерял, на одной ноге еле удержались.

Медленно течет время; день тянется, тянется - думаешь, и конца ему не будет. Скучиша. И вдруг Шурка точно из темноты да на яркий свет глянул: «А как же папанька? Мне-то что - я и к телку сбегаю, и за курицей погоняюсь, и с бездомным вислоухим кобелем Обжоркой потолкую...»

На цыпочках прокрался за печь. Отец, низко нагнув голову, сидит на краешке табуретки и покачивается. Взад-вперед, взад-вперед. Не­торопливо сгибает и разгибает пальцы, будто что-то считает. Шурка почувствовал, как к лицу подступило тепло. Он еще не привык к отцовской слепоте, и ему кажется, что тот может увидеть, как за ним подглядывают, и пристыдит. Смутившись, вернулся на прежнееместо. Присел у стола, сложил на коленях руки и закрыл глаза: «По­пробую как папанька. Целый час просижу, с места не сдвинусь».

Монотонно тикают старые ходики. Циферблат на них облупился, и время теперь определяют по выдавленным холмикам, на которых когда-то были написаны цифры.

Покачивается Шурка вперед-назад, вперед-назад и прикидывает мысленно, сколько холмиков переползла большая стрелка. Когда, по его подсчетам, она сделала круг, открыл глаза... всего-то с третьего холмика слезала стрелка. Мурашки пробежали по спине. Сегодня сиди, и завтра, и послезавтра... целый месяц... весь год...

Подумал немножко Шурка - и за печку к отцу:

Папанька, пойдем телка поить? Сладу с ним не стало... На днях едва из штанов меня не вытащил.

Ты, сынок, как-нибудь сам управляйся. А то получится как с лапшой.

Ну, папанька, ты что, маленький? Первый раз не получилось, получится в другой. Я вот зимой с Толькой Сергей Васильчевым схва­тился, думал, осилю, да не вышло: отколошматил он меня. Я еще разок по весне попробовал - и так ему накостылял!

Не равняй с собой. Вишь, от меня всего-то полчеловека осталось.

Ничего себе полчеловека! Да я тебе и до груди головой не дотянусь.

Глупенький ты. И не по мне теперь суета сует.

Пришлось Шурке одному воевать с Пестриком. «Сам виноват, - ругал он себя. - Глядеть надо было хорошенько. - И тут же оправды­вался: - Разве углядишь за всем, разве сразу догадаешься».

Теперь уяснил: узкая дорожка не для него - для отца, Шурке же - обочина. А когда впервые повел отца в огород, об этом не подумал. Сам по дорожке топал. Споткнулся тот о кочан капусты и ткнулся носом в землю.

Вишь, сынок, - спокойно и тихо проговорил, когда поднялся. - Куда мне... - И безнадежно махнул рукой.

Или взять случай с лапшой.

...По вечерам варит Шурка ужин на загнетке. Насобирает пало­чек, сухих коровьих лепешек, разведет огонь под чугунком: то супец из молодой картошки затеет, то кулеш из привезенного отцом пше­на. А как-то отец вдруг загорелся:

Попробуем лапшицы состряпать. Удивим мать!..

Приглядеть бы Шурке хорошенько, а он «мух проловил». Налил

отец воды в муку почем зря, уж и мука вся, а на столе не тугая лепешка из теста, а жидкое месиво. Вздохнул отец и, не вымыв руки, удалился в свой уголок. И все твердил:

Самого простого дела и то не сделал.

Пытался Шурка успокоить: мол, ничего, что лапша не получи­лась, оладьи можно испечь. Только пустые хлопоты: и дураку видно, загублена мука.

После этого случая отец ни за что не берется, живет так, будто его и нет совсем. Мать плачет:

Изведешься ты, зачахнешь от такой жизни. Займись чем-нибудь. Пойди на луг да травки порви.

Зачем? - Короткий и ясный вопрос. Шурке и то понятно - неза­чем. Надо придумать такое дело, такое...

Целыми днями думает Шурка, но так ничего и не придумал. Вот и сейчас сидит, уставившись большими серыми глазами в потолок, и мучительно ищет там подходящее занятие отцу.

Звякнула щеколда сенечной двери. В избу вошел Аникей Никандрыч - колхозный счетовод, человек пожилой, сухонький, чистень­кий, аккуратненький, с болезненно желтым лицом, с серыми блес­тящими глазами, с круглой лысиной во всю макушку.

Отец никак отдыхает? Тогда не тревожь. Зайду вдругорядь. - И взялся было за дверную ручку. Шурка молча указал за печь.

Сперва он радовался, если кто-нибудь приходил к отцу, думалось: мол, все развлечение. Потом надоедать стало, потому как не развлечение это, а скорбь сплошная. Ведь всякий норовит пожалеть: ах, как не повезло, ох, какое несчастье. А сосед - дядя Гаврила - и того чище сказанул Шурке:

- Да, малец, кончена ваша с отцом жизнь. Лабец.

Шурка прямо-таки вспотел от этих слов... Он так понимает: если хорошего сказать нечего - то промолчи, не о чем побеседовать - не заходи...

Вот ты где! - Голос у Аникея Никандрыча сиплый, кажется, говорит он через силу. - Чего в темноте сидишь?

Мне, Аникей Никандрыч, и на самом солнце светлее не станет.

Ишь ты, выходит, угадал меня?

Тебя да не угадать. Сипишь, будто перекисший квас в кадке. Голос у тебя приметный, да и срок прошел небольшой.

Как живется-можется?

«Не видишь, что ли», - мысленно возмущался Шурка.

Какая моя теперь жизнь. Другим только докука.

Не скажи.

Моя жизнь позади.       

Хандришь никак?         

Тоска, Аникей Никандрыч.

Нельзя так, Илья!         

Сил моих нет!

Слыхал я, в партии ты?

Вступил в сорок первом, перед боем.

Почему на учет не становишься? Устав партии нарушаешь.

Я, можно сказать, выбывший.

Как это выбывший?

Пока по госпиталям возили, месяца за четыре взносы не упла­чены.

Не беда, причина уважительная.

Да и какой я теперь коммунист? Галочка для подсчета.

Ты это как говоришь: от души или по настроению? «Тебе-то не все ли равно?» - хотелось крикнуть Шурке.

Не знаю, Аникей Никандрыч. Не знаю.

Надо знать, Илюша.

«Вот привязался, точно муха к навозной жиже».

Вроде бы есть надежда, еще не бросовый я человек; но когда подумаешь: а что я смогу? - руки опускаются: ничего путного.

Так уж и ничего?

Ничего.

«Это ты, папанька, зря».

Знаешь, Илья, по тропиночке лишний раз пройти, просто так, безо всякой цели - и то польза.

Какой в том толк?

Как же, как же: тропинка меньше порастет, не потеряется.

«А что, верно! Вон изба Дутовых опустела, никто туда не ходит, и тропинка заросла. И изба одичала».

Заросла тропинка - значит не нужна людям.

Сегодня не нужна, а завтра потребуется.

Новую протопчут.

Непростое дело - тропку торить. Да и куда годится, битую забра­сывать, новую проделывать. Пустое расточительство сил.

«Гляди-ка, счетовод, а рассуждает точно председатель».

Мелочи все. Хотелось бы чего-то большого, чтоб по-настоящему проверить себя.

Не хочется сеть ставить - сразу бы рыбу таскать? «А рыба-то тут при чем?» - гнул свою линию Шурка.

Отец промолчал. Осторожно потрогал повязку, почесал легонько подбородок. Подкашлянул.

Главное, Илья, как надело смотреть. Ты Тимошин вал помнишь?

Как не помнить. До войны по вечерам там танцы бывали, игри­ща. Веселое место.

А знаешь, почему он Тимошиным зовется?

Как-то не задумывался над этим.

Слушай, расскажу.

Аникей Никандрыч погладил серые от седины волосы. Легонько, точно по пуговкам трехрядки, пробежал пальцами по лысине и на­чал:

Жила в Калиновке супротив вала Хавроша Простосердова, раз­несчастная женщина: мужа у нее грозой убило, старший сын еще в малолетстве утонул в Лебяжьем озере. Бедность беспросветная. Лоша­ди нет, а без коня и корову не продержишь: корм на зиму-зимскую одним горбом не напасешь. О земельном-то наделе и говорить не приходится. Была у Хавроши вся надежда на Тимошу, младшего сына. Наймется, бывало, он сельский скот пасти - тем и кормятся. Сверст­ники Тимоши о женитьбе поговаривают, он же еще в коротких шта­нах ходит, в порванной рубашонке; и то не купленных, а кем-то из сердобольных односельчан подаренных. Лет под тридцать парню, а его все подростком считают.

Грянула война с Японией. Тут, конечно, заметили, что не маль­чик Тимоша, - забрали в солдаты. Удачная та война была для Калиновки: все мужики вернулись целыми и невредимыми, окромя Ти­моши. Тимоша, вроде тебя, слепым пришел. Принес с собой, будто в обмен на глаза, старую, с разноцветными заплатками на мехах гар­мошку.

«А папанька пшенца принес да мучки», - вставил мысленно Шурка.

И играть хорошо научился: видно, талант имел по этому делу. По свадьбам стал ходить, по вечеринкам. И то хлеб. Но свадьбы да вечеринки не каждый день. Увидели его однажды у вала, тогда там пустырь был, ползает на коленях, траву рвет. Удивились: не с ума ли сходит человек. Недели две изо дня в день ползал. Травинку за тра­винкой, на ощупь - большую круговицу прополол. А вечером вывела его мать с гармошкой к валу, и поплыл над Калиновкой вальс. Странно было видеть одиноко сидящего человека посеред пустыря. Только недолго был он одиноким. Сперва старички стали приходить. Курят, про войну вспоминают. Тимошину гармошку слушают. Потом моло­дежь потянулась. Пляс откроют - пыль столбом: веселье, смех. Полю­билось всем это место. Не успевает трава расти - вытаптывают.

Короткой была жизнь у Тимоши. Годов в сорок помер. Вал с тех пор Тимошиным стали звать... Человек помер, а имя и поныне живо.

Аникей Никандрыч развел руками: вот, мол, какие дела. Стрель­нул на ободранный циферблат и встрепенулся:

Засиделся я. Пора в правление... До свиданьица... На днях забегу за взносами.

Отец сидел тихо, будто в забытьи. Потом вышел из своего укром­ного уголка, сцепил руки за спиной и крупно зашагал по избе. Шур­ка, точно кошка, бесшумно метался перед ним, отставляя с пути табуретки. Отец шагал из угла в угол, то поперек избы, то по кругу - шагал туда, куда несли его безглазые ноги.

Мамк, давай Белянку продадим?

Чем же разобидела она тебя? - На Шурку глянули ласковые, с лукавой искоркой глаза.

Не разобидела... Гармошку надо купить папаньке.

Мать отстранилась от коровьего вымени. Перестало звенеть ведро от молочных струек. В растерянности опустились руки, лоснящиеся от солидола, которым мажет мать коровьи соски перед дойкой. По лбу пробежала складка озабоченности:

Ты думаешь, гармонь поможет?

Еще как!

Шурка передал рассказ Аникея Никандрыча. Угасли лукавые ис­корки, скорбно опустились уголки губ. Легко сказать: продадим ко­рову... Половину хозяйства... Кормилицу...

Вспомнилась весна нынешнего года. От бескормицы колхозные волы еле держались на ногах, где уж там впрягать их в ярмо - дожили бы до хорошей травы. Поля сохли, покрывались горячей коркой, расточали драгоценную влагу...

Впрягли колхозники в бороны да сеялки своих кормилиц - коровушек. И странное дело, коровы, никогда не ходившие в упряжке, вели себя спокойно, будто брались за привычную ра­боту. Только печально клонили головы, точно укоряли: до чего, мол, дожили.

В одну упряжь с буренками впрягались и хозяйки. Остался Шурка без дела. Брала его мать с собой, чтоб подгонять Белянку: сама-то намеревалась водить ее на поводу; но трудно корове одной, привя­зала мать повод к бороне и пошла впереди. Не нужен подгоняла: хорошая корова от хозяйки не отстанет. Скучно фыркал среди нео­бычных упряжек хромоногий толстозадый председательский мерин Хлопчик.

Отдал его председатель в работу, а сам в рваных сапогах, по без­дорожью, метался с поля на поле.

Лишь тетки Верина корова паслась на тощей лужайке: подбирала прошлогоднюю солому да молодые реденькие травинки. Около нее скакали верхом на хворостинках последыши тетки Веры, двойняшки

Валька с Виталькой. Они то и дело покрикивали: «Куда пошла, вот я тебя».

В длинной, с чужого плеча, одежонке, в старых, больших, из толстого сукна картузах, нахлюпленных почти на самый нос, в рва­ных, привязанных к ногам тряпицей калошах они исправно несли свою службу. А пятеро старших братьев тянули вместе с матерью по жесткому неласковому полю тяжелую борону. Решили они: выгоднее на себе волочить борону, лишь бы поесть молока, - от наработав­шейся буренки не жди удоя...

Посмотрел на все это Шурка, привязал кнут к бороне и потянул вместе с матерью да Белянкой. Теперь корова, помахивая хвостом, подгоняла его...

Надолго задумалась мать. Шепчет, оседая в подойнике, молочная пена, с удивлением смотрит Белянка на хозяйку. Шурка ткнул паль­цем в материно плечо. Вздрогнула, будто от дремоты очнулась:

Не обойтись без молока-то, - прошептала она с затаенной на­деждой.

Обойдемся! Теперь картошка пошла, а там и уборочная скоро: кулеш из пшеницы варить будем. Дадут же тебе на трудодни?

Кто ее знает.

И вновь зашумели молочные струи. Но теперь у них был другой голос: не звонкий, не бойкий, а редкий, тягучий. Казалось, мать старается продлить дойку, натешиться досыта привычным и милым делом.

За ужином Шурка сказал о задуманном. Отец молчал, будто и не слышал. Но когда Шурка собрался повторить, очнулся от раздумий.

Выходит, задумал ты, сынок, Тимошин вал переименовать в Илюхин?

Не в Илюхин, а в Илюшин. И не переименовать, а на новом месте другой сделать.

Не много ли будет на одну Калиновку?

Отец протянул руку, Шурка подсунул под нее свою голову с же­сткими, давно не стриженными волосами.

Хорошая у тебя голова. - Шурка сгримасничал в недоумении: мол, голова как голова, круглая, без бугров и вмятин. - Только одно­го недодумала: Тимоше больше нечем было заняться, у него ни хо­зяйства, ни земли, а у нас и хозяйство богатое, и земли мерять не перемерять.

Ну уж! Всего-то сорок соток.

Я не про огород речь веду. Про колхоз. Вот соберемся с силами и пойдем в правление. Пусть нам с тобой работенку подыщут.

Вдруг по-осеннему задождило. Дождь и утром, и днем, и ночью. Мелкий, холодный и какой-то липкий. Раскисла дорога, вымокли, почернели избы. Они теперь похожи одна на другую, Хотя у каждой свое лицо. Около изб бродят ставшие от сырости длинноногими куры. На засиженных наличниках ютятся мокрые воробьи: скучно посмат­ривают на кур, позевывают. И только чьи-то гуси весело гогочут по­среди грязной лужи.

Хорошо в такое ненастье лежать вниз животом на горячей печи, уткнувшись подбородком в подушку, или посиживать около окошка и рисовать на запотевших стеклах смешные рожицы да поглядывать на редких прохожих.

Именно так поглядывает теперь кто-нибудь на Шурку с отцом, шагающих по расхлябанной дороге. Одежонка промокла, прохлад­ные струйки текут по спине. Шурка съежился, старается не шеве­литься: пусть струйки бегут по одному и тому же месту - все не так холодно. Ноги тоже промокли: хлюпает в калошах. Хорошо, что мать привязала их к ногам, а то, чего доброго, могли и потеряться, вон как засасывает в грязь.

«Теперь бы сапоги... кожаные... крепкие». Когда Шурка задумыва­ется о сапогах, ему делается теплее, он не замечает промокших ног и шагает напропалую. Опять лужа - опять калоши полны ледяной воды... Это приводит Шурку в чувство. Он оправдывается перед отцом:

Лужа... во всю улицу... обойти негде.

Я так и подумал, - не сердится тот.

Отец в армейских ботинках, в обмотках. Тонкие длинные ноги делают его похожим на причудливого уродца.

Весь чердак облазил Шурка, надеялся отыскать там отцу хотя бы старенькие сапоги, в них-то он выглядел бы получше. А то прямо- таки на мальчишку похож. Но не повезло. Попалось несколько ка­лош, шапок да старых валенок, а вот сапог не нашлось. Отец вспом­нил, что и до войны у него их не было. Шурка возмутился: какой же ты начальник был, коль сапог не имел. До войны отец работал завхо­зом. Родитель только развел руками: мол, что хошь делай, чего не было - того не было, и на чердак кидать было нечего.

Так уж повелось в деревне: проносился сапог - на чердак его, продырявились калоши - туда же, маловаты ботиночки стали и на подходе нет ни братца, ни сестрички, кто мог доносить их, - на чердак и ботинки. Такое происходит, конечно, в богатые годы, когда старье можно заменить на новь. И собирается на чердаке гора обув­ки, шапок, поддевок, шубеек.

Но наступает лихая година, и поднимается на чердаках пыль стол­бом. Бывшая рухлядь штопается, перелицовывается, ушивается.

Правда, есть в Калиновке семьи, которые живут, не думая о чер­ном дне. У них либо густо, либо пусто. Упаси боже, чтоб кто-то из них закинул устаревшую вещь на чердак: «К чему моль да козявок всяких заводить? В печи все сгорит». И жгут. Но подопрет узен к гузену, и идут они по соседям, выцыганивают обносочки. Что бы ни стряслось у таких людей: горе ли, радость ли, - соседями всерьез не воспринимается. Все у таких не по-людски.

Тетка Вера, к кому идут Шурка с отцом, женщина запасливая, домовитая, хворостинку на дороге найдет - нагнется не поленится. Всякую мелочь в дом тащит. Авось сгодится. Не гляди, что бабенка собой невидная и детишек куча, еле места всем за столом хватает, а поди ты, все одеты, обуты. Кто в калошах, в обрезках, кто в подцевочке.

Старший-то сын даже в штиблетах форсит. Видать, они еще от единоличной поры сохранились: широконосые, навозного цвета, на деревянных подошвах. Годика бы три назад вздумал кто-нибудь ще­гольнуть в этаких - засмеяли бы, проходу по деревне не дали. Теперь ничего, будто так и надо.

Вон дед Фанас-кашевар и того чуднее обут. Одна нога в калоше, а другая в сапоге с длинным-предлинным голенищем и при шпоре. Поглядишь на деда издали - и почудится: не один человек идет, а две слепленные половинки. Но деду - море по колено, посмеивается.

- Я с одного боку Мунгаузен, а с другого - Ваня-дурачок. Найтить бы еще одну шпору, пущай и без сапога, - и самый момент с пету­хом сразиться. С любым, на выбор.

Улыбались дедовой балагурне, а на душе кошки скребли.

Голодная, бедная жизнь, как вот этот надоедливый дождь, нава­ливалась на Калиновку.

Заметно постарели женщины, будто прожили не два военных года, а целый десяток. Толпятся около избы тетки Веры, всхлипывают по­тихоньку. Время поголосить, да не решаются.

У хозяйки дома самое большое нынче горе, ей начинать надобно. А она помалкивает.

Оробел Шурка, глядючи на печальных женщин. Не за себя испу­гался, за отца: как-то он утешит тетю Веру? Особые слова нужны, чтоб они, как сказала бабка Марфуня, смогли душу сдвинуть с места.

Бабка пришла давеча вся захлюстанная, промокшая. И нет бы присесть на скамейке у порога, затопала по всей избе, оставляя гряз­ные следы. Прямо к отцу прошагала.

Илюнька, дело до тебя. Обчественное, всебабское.

Отец заерзал на скрипучей табуретке.

Какая от меня помощь?

Не говори так, - осердилась бабка.

Отец стушевался.

Да я ничего. Я ведь... Что в моих силах.

В твоих, в твоих. И больше ни в чьих. Ты один на всю Калиновку оттуда. - Бабка махнула рукой на запад. - С тебя и спрос. Слыхал не­бось, Верке похоронку представили? Теперь сидит, родимая, за сто­лом и улыбается. Кричать надо, а ее смех разбирает. Как бы не рехну­лась. Слезу надо из нее выжать.

Как же я... что же я, - растерянно бормотал отец. - Какой из меня теперь мужик?!

От этих слов бабка прямо-таки закипела.

Поглядите-ка на него! И жисть ему не в жисть... Все мы теперь тут рваные. Чуть чего - и точатся из нас горе и обиды. Подсобить ты нам подсоби.

Отец засобирался. Все валилось у него из рук. Может, оттого, что не знал, как утешить тетку Веру, а может, оттого, что впервые поки­дал надолго свой укромный уголок. В правление-то так и не сходили. Дождь помешал. Шурку он тогда не испугал, да отец заупрямился: «Не до нас теперь, сынок. Вишь, дождь безвременный. Пора сено косить, мокрота мешает. Без нас дел небось хватает...»

Вот и изба тетки Веры. Вошли. Хозяйка сидит за столом спокой­ная, локоточки на старенькую, облезлую клеенку поставлены, ма­ленькая красивая головка ладошками подперта, на лице улыбка роб­кая, девичья. И чего, мол, голосить, когда спокойно мне и горя я не чувствую.

Шурка подвел отца к столу, кто-то подал табуретку. Отец не сел - протянул руку, длинные тонкие пальцы коснулись побледневшей тетки Вериной щеки. Шурка поежился, точно это по его лицу пробе­жались холодные пальцы. Но тетка Вера оставалась недвижимой.

Не ахти каких размеров рука у отца, а на ее голове она казалась большой. Пальцы нежно, прядочка за прядочкой, перебирали во­лосы. Шурка с нетерпением и с боязнью ждал то слово, которое вернет тетку Веру к нормальной жизни. Но отец молчал. Лицо его было сурово. Шурка подумал, что с таким лицом доброе слово не скажешь...

Убили? - спросил неожиданно отец.

Дрогнули веки, опустились руки. Тетка Вера посмотрела на всех недоуменными глазами и тут же со скрипучим стоном повалилась на стол. Потом схватила руку слепого и завыла, запричитала:

Убили моего дружечку, подсекли крылы соколу. Некому теперь приласкать-приголубить, оборонить от злого недруга. Увяла моя бед­ная головушка, осиротели милые детушки...

Плакала и терлась об отцову руку. Рука взмокла от слез, но отец не отнимал ее, стоял бледный, щеки его передергивало. Из-под по­вязки, скрывавшей темные уродливые глазницы, катились слезы. Удивился Шурка - глаз нет, а слезы текут.

С печки, как пчелы из растревоженного улья, посыпались ребя­тишки. Тревожно и испуганно скрипели приступки, запахло горячей глиной.

Сыновья окружили мать. Каждый старался дотронуться до нее: либо погладить, либо просто потянуть за одежду, и все твердили одно и то же:

Маманя, не надо.

Видел Шурка, как однажды коршун задрал наседку. Но унести ее ему помешали. Около квочки собирались разбежавшиеся от испуга цыплята. Они жалобно пищали, иные щипали мертвую мать, иные забирались под обвисшие безжизненные крылья.

Тогда Шурка забился в темный чулан и долго плакал. Было жалко курицу, осиротевших цыплят, но больше всего он плакал от досады на то, что безнаказанным улетел коршун.

А тетка Вера все причитала. Пожаловалась на трудную жизнь; рас­сказала про то, как растут сыночки; не забыла поделиться и радос­тью: обещают в этом году по сто граммов ржи на трудодень дать.

Хлеба-то мы припасем, но не будет тебя, моего дружечки, не узнаем мы даже, где твоя могилка...

Тут тетка Вера вдруг затихла, уставилась мокрыми глазами на сле­пого:

Илюша, а правду говорят, будто на войне может человека всего разорвать и маленького кусочка не останется?

С испугом ждала ответ, точно от него зависело - жить ей или умереть.

Вранье, чистое вранье, - заспешил отец. - Вишь, в атаке челове­ка убьют, но он еще не знает, что убит, бежит себе, а потом уж падает.

В грязь лицом? - с каким-то нечеловеческим ужасом прошептала тетка Вера.

Ну что ты. Откуда там грязи взяться. Перед атакой пушки так землю перепашут, что она становится мягкой, как пух, и теплой. Дымится точь-в-точь, как у нас на Петровском поле, на взлобке, в начале весны. Вот в такой земле и хоронят солдата.

Без фоба?

А он ни к чему. Шинель постелят, шинель под голову подложат и шинелью укроют.

Господи, где же шинелей-то столько взять?

Отец на мгновение растерялся, но вряд ли кто это заметил.

Товарищи дадут. Они себе еще завоюют.

Три шинели - это хорошо. И мягко, и тепло...

Глаза у тетки Веры засветились доброй грустью. По щекам текли слезы, губы вздрагивали. Теперь она не выла, только всхлипывала... Отчаяние прошло, осталось лишь горе, тупое и бесконечное...

Когда возвращались домой, отец не сутулился, не клонил головы. Шел прямо, не отворачивая лица от дождя, казался выше, солид­нее, о чем-то напряженно думал. Шурка был уверен, что отец обду­мывает что-то очень серьезное, важное. Но тот ни с того ни с сего спокойно изрек:

Завтра пойдем в правление.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ

1

Вечереет. По остывающему от дневного зноя небу лениво плывут далекие облака. Западный край их отсвечивает зацветающим подсол­нухом, а восточный - темен и мрачен.

Над черной пастью колодца раскачивается помятое ржавое ведро. Поскрипывает колодезный журавель. От заходящего солнца все вок­руг розово, но уже слегка тронуто сумраком. На пригоне у старой покосившейся овчарни почти по-человечески кашляют овцы. Где-то далеко-далеко погромыхивает одинокая телега.

Шурка сидит на крыльце правления и разглядывает свои босые грязные ноги. Ничего интересного на ногах не увидишь, но другого занятия нет. В правлении идет заседание, и Шурку попросили поси­деть на улице...

«Зададут правленцы папаньке жару, - думает он. - Из-за него ос­тался колхоз без Ефронтия Кузьмича, без председателя».

Шурка представляет, как встанет Анисия Барюлина и начнет от­читывать. Голос у нее грубый, почти мужской, да и вся она крепкая, сильная. Не зря зовут ее мужик в юбке. Работает дояркой, и не дай бог какой-нибудь буренке заартачиться: так сунет в бок, что у той глаза под рога закатятся. Но и жалеть умеет. Последнюю корочку хле­ба отдаст занемогшей молоканнице.

Когда Барюлина говорит, то машет рукой, будто топором рубит.

Однажды подвернулся под этот взмах дед Плаксин, про которого говорят, что его громом не расшибешь. Дед екнул и выронил изо рта цигарку, схватился за ушибленное место и так длинно выматерился, что Анисия несколько минут молча хлопала глазами, точно вспоми­нала дедово ругательство, а потом спокойно сказала:

Путаешься тут, будто просук шелудивый.

Дед подскочил, как петух, которому угодили комком земли под хвост:

Это я просук? Я шелудивый?..

Неизвестно, чем бы все кончилось, не будь рядом Ефронтия Кузь­мича:

Дед, осади.

Если председатель сказал так, надо уступить, потому как посту­пает он всегда по-справедливому.

«А вдруг опять сцепятся? - с тревогой подумал Шурка. - До драки могут дойти, и остепенить некому. Нет председателя. Хотя сегодня не сцепятся. Теперь оба на папаньку накинулись. А там небось Аникей Никандрыч, маленький, чистенький, прямо какой-то застиранный, и тот подбавит. Скажет так это ласково: «Надо знать, Илюша. Я тебе о Тимошином вале рассказывал, должен догадаться, на что намекал, а ты ишь куда вознесся...»

Шурка прикидывает: заступится ли кто-нибудь за отца? Получа­лось - вряд ли.

Вот жизнь: за печкой сидеть муторно, и делом заниматься - тоже не мед. Взяться бы отцу за что-нибудь попроще, может, складнее бы получилось. Предлагали же подходящую работенку и бригадир плот­ников Антон Иванович, и кузнец дядя Сергей, но отец послушался председателя.

2

Все началось на другой день после того, как водил Шурка отца к тетке Вере. Встали они тогда спозаранку, отец надел новую гимнас­терку, пришпилил медали и пошли в правление. По пути заглянули к плотникам.

О-о-о! Илье Михалычу нижайший поклон, - встретил их прият­ный тенорок Антона Ивановича - маленького хромоногого мужичонки.

Он смел мягкой, похожей на гусиное крыло щепой стружки с верстака и пригласил сесть. Отец потянул носом воздух.

Что-то новым леском не пахнет?

Давно забыли про него. Старье тешем-перетесываем, гнилье гнильем чиним. Не работа - маета.

Воюют лесорубы...

Известное дело, Илья Михалыч, да и сколько лесу теперь требу­ется - подумать боязно. Столько порушено...

Что правда, то правда... Пришлось отбивать у фашистов села, города. Пепел черной поземкой стелется по улицам...

Повздыхали немножко.

Закуришь самосадику? - Антон Иванович достал кисет.

Привык было, теперь бросил. А то еще спалишь чего ненароком.

В твоем виде такое могет быть.

Плотник закурил. Отец потрогал повязку.

Постройки держатся? - спросил чуть погодя.

Пока бог милует. На всякий случай имеем в загашнике бревен десяток... А ты, Михалыч, далеко путь держишь?

К Кузьмичу. Вишь ли, хочу работенку какую ни есть попросить.

Резонно. Руки у тебя золотые.

Осиротели они теперь, Антон Иванович...

А может, к нам? А? Инструмент точить? Сынишка точило по­крутит. Большое было бы нам подспорье.

Отец встал с верстака. Шурка отряхнул с его брюк густо налип­шие опилки.

Пожалуй, я справлюсь с этим делом. - В голосе его чувствовалась радость.

Эта радость передалась и Шурке. «Будем вдвоем работать, - поду­мал он, когда вышли из плотницкой. - Небось и мне станут трудодни начислять». И ускорил шаг.

Однако пришлось сделать еще остановку. Когда проходили мимо кузницы, на порог ее вышел кузнец Сережка-глухой. Так его зовут в Калиновке, будто мальчишку какого, хотя кузнецу давно за пятьде­сят. Высокий, тощий, с длинными, сухими, жилистыми руками, стоял он в дверном проеме, точно высохший сучковатый обрубок бревна.

Михалыч, али мимо пройдешь? - Голос у говорившего глухова­тый, с подхрипыванием, слова растягивает. - Зайди. Анекдот про тебя да про себя расскажу... Пошли слепой и глухой горох воровать. Рвет слепой, приговаривает: стручист. А глухой не расслышал: кто стучит? Слепой спрашивает: далеко ли межа? А глухой: бежать? И подхватил слепого, у того только пятки засверкали. Ты, Михалыч, слушай да на ус мотай. Соберемся с тобой за горохом - помалкивай, а то подхвачу - ноги растеряешь. - Засмеялся скрипучим, кашляющим смехом. По­том засаленным рукавом вытер заслезившиеся глаза и посерьезнел.

Разговаривать с глухим кузнецом не трудно. Нужно смотреть ему в лицо и шептать, отчетливо выговаривая каждое слово. Дядя Сергей понимает по губам. Прежде чем сказать что-то, как бы уточняя слова собеседника, повторяет их. С ним можно спорить, ругаться, нельзя только соврать - сразу догадается. Наверное, по глазам. Это Шурка знает по собственному опыту.

Задумал он как-то с Вовкой-Микишком, дружком своим, катал­ку сделать, а колеса нет. Кроме как у кузнеца, его нигде не найдешь: только кузнец не обязан всех оделять колесами.

«Знаешь что, давай скажем, Ефронтий Кузьмич велел», - предло­жил Вовка. Три дня тренировался Шурка - смотрит на дружка и шеп­чет: «Ефронтий Кузьмич разрешил». А Вовка внимательно вглядыва­ется в Шуркины глаза, примечает - мигают или не мигают. Зря время потратили. Не успел Шурка и одного слова прошептать, а кузнец грозит пальцем: «Ой, врешь! По глазам вижу, врешь». Остались дру­зья без каталки...

Чем же заняться думаешь? Что в правлении посоветуют, гово­ришь. И без правления решить можно. Оставайся у меня в кузнице? Я тебя начальником дутья назначу, а в помощники отдам твоего Шур­ку да моего Ваньку. - Опять рассмеялся глухой кузнец. - Во-во! По­толкуй об этом в правлении.

Только толковать не пришлось. Ефронтий Кузьмич и рта не дал отцу открыть:

Ага-а! Вот и завхоз мой явился! - воскликнул он, поднимаясь навстречу. - Наотдыхался наконец.

Хочешь сказать, бывший завхоз.

Давай разберемся.

Отец пожал плечами и неопределенно гмыкнул.

Вот то-то, - продолжил председатель, потирая руки. - Начнем с самого больного вопроса - с кузницы. Знаешь, что в горне горит?

Вроде бы навозом попахивало.

Попал в точку. Им. Угля нет. Не дают в районе. Чугунцова по­мнишь?

Как не помнить. Мужик прижимистый.

Э-э-э, до войны-то он был, можно сказать, цветик, а теперь ягодкой стал. Крохи не выпросишь.

Его что, на фронт не взяли?

Был он там, руку потерял. От этого-то и стал еще скареднее. Теперь всякому, кто его скупцом назовет, культю под нос сует: мол, был бы жадным, не отдал бы фашистам собственную руку. Видал, какой фрукт стал? Вот и прикидываю - тебе, как фронтовику, с ним легче договориться.

Для этого не обязательно завхозом меня назначать. Я и так съез­жу.

А запчасти к жнейкам? А леску, хотя бы куба четыре? Да что толковать, ты не хуже меня завхозовские дела знаешь.

Вишь, уцелели б глаза...

Ну-у, тогда бы я с тобой и разговаривать не стал... Зря робеешь, парень у тебя шустрый. Пусть оба глаза не заметят, а один-то навер­няка.

Возьми кого другого на эту должность...

Брал. Только вот месяца три один маюсь. И туда, и сюда, как конский помет в проруби.

Дед Плакеин сгодится...

Испробовал.

Анисию Барюлину?

Не подходит. Баба, конечно, хватистая, но больно решительная: чуть что - и за грудки. А по нынешним временам подход нужен.

Долгим был разговор. Уговорил Ефронтий Кузьмич отца.

Провожал на другой день Шурку его друг Вовка. Шел Вовка и печально вздыхал:

Зачем в завхозы-то пошел? - Шурка не ответил, только безна­дежно махнул рукой. - Это ведь пропащее дело. Целыми днями бу­дешь мотаться, как тетки Маргаритин кобель на цепи. Ни на Лебяжье сходить, ни за ягодами в кусты.

Шурка согласно кивал головой. Он и сам знал обо всех хлопотах. Но куда денешься.

Я бы сказал: водить не буду - и точка. Куда он без тебя?

А если бы это был твой отец?

Не-е. С моим такое не случится. Ты в семье один, тебя и слепой прокормит. А нас, сам знаешь, восемь ртов, да еще бабка впридачу. Наш папка вернется с войны целехоньким.

Шурка не знал, что и ответить. Он лишь покрутил у виска паль­цем: мол, мозги у тебя набекрень, Вовка.

Далеко ушли Шурка с отцом от дома, а Вовка все стоял, будто приросший к земле; и было непонятно: то ли Шурку жалеет, то ли обдумывает его жест...

В первый же день поехали слепой завхоз и его поводырь за углем. Шурка всего боялся. Боялся перепутать дорогу и не туда повернуть быков, хотя дорогу знал; боялся потерять колесо, хотя знал: чекуш­ки в оси надежные. А всего больше боялся встречи с Чугунцовым. Не даст он угля, и пойдут по Калиновке разговоры, скажут: слепой, а тоже в начальники, сидел бы дома, готовый хлеб ел.

Сперва все к тому и шло. Чугунцов приветливо поздоровался. По­говорили о войне, о ранениях, о госпиталях. И только Шурка хотел назвать жуткого Чугунцова добрым, как отец заикнулся про уголь.

Нет угля.

Шурка даже вздрогнул, так быстро переменился однорукий.

Я хоть и слепой, но знаю - есть уголек. Помню я твои кладовуш­ки.

Ну, есть. Есть малая толика, для экстренного случая заначил. - Чугунцов сердился.

А у меня как раз он и есть.

У всех у вас экстренные случаи. Знаю, сейчас речь закатишь об уборочной, о том, что вы, не покладая рук, трудитесь для фронта, стараетесь как можно больше дать хлеба героям-воинам, а я всячески мешаю этому. Если сильно распалишься, то обзовешь меня саботаж­ником, может, даже и врагом народа, льющим воду на фашистскую мельницу.

Не готовил я речь. Но уголь мне очень нужен. Хочу праздник устроить кузнецу. Глухой он. Чую, надоело ему чадить навозом, дюже надоело. Пусть хоть немного потешится.

Лицо Чугунцова вытянулось, он выдернул пустой рукав из кар­мана, потом опять заткнул его туда же.

Ты еще о праздниках помышляешь? А не кончились ли они? - Чугунцов растерянно смотрел на отца. - Какой может быть праздник для нас с тобой?

Видишь ли, мы не покойники. А у живых людей должны быть праздники. Хотя бы изредка.

Однорукий гмыкнул, подергал за козырек зеленую военную фу­ражку.

Пожалуй, дам я тебе с тонну.

Мне и половины хватит. Прибереги еще кому-нибудь.

Изо всех сил торопил Шурка быков. Ему хотелось въехать в Кали- новку засветло. Проехать из конца в конец: пусть все увидят - не пустое место слепой отец... Но возвратились они после захода солнца. Глухой кузнец собирался домой. В горне дотлевали угольки.

Запустил дядя Сергей руки в уголь, заулыбался. Взял горсть и высыпал на гаснущие угли. Повеяло неприятным удушливым запа­хом. Но кузнец шумно вдыхал и ласково приговаривал:

Хорошо-то как! Будто на лугу некошеном.

От подобного сравнения Шурка даже рот открыл. Такая вонь, и вдруг - аромат луга. Со смеху умереть можно. Неожиданно дядя Сер­гей присел и ткнул пальцем в Шуркин живот:

Ты, пупок, закрой роток. Выходит, в большие начальники по­дался. Дутьем заведовать не захотел. Ишь, какой разборчивый, - по­трепал грязным пальцем Шуркин нос и засмеялся кашляющим сме­хом.

Шурка хотел обидеться: при чем, мол, здесь он, отца назначили завхозом. Но вновь налетел кузнец и вымазал все Шуркино лицо.

Не дуйся, пузырь. Лопнешь и до каши из пшеницы нового уро­жая не доживешь.

До уборочной осталось недалеко. Председатель каждый день ездил по полям, шелушил колосья, пробовал зерна на зуб. И чем тверже становились они, тем больше забот валилось на плечи отца и на Шуркины ноги. То нужно раздобыть приводной ремень для моло­тильного барабана, то нет шестерен для двух жаток, а тут, как на грех, затрещала стена у коровника итетка Анисия Барюлина готова была в горло вцепиться: чини стену, и весь разговор.

А чем чинить? Растребушили загашник Антона Ивановича - мало. Пришлось опять идти на поклон к Чугунцову.

Теперь для кого праздник затеваешь? - встретил тот неприветливо.

Какой там праздник. Коровник расползается.

Нет леса.

Есть!

Откуда ты знаешь, если не видишь?

Я не вижу, сын мой видит.

Чугунцов беззлобно посмотрел на Шурку:

От горшка два вершка, а тоже мне, завхозовские глаза. Только вот что я тебе скажу: хорошие глаза все видят, да не обо всем расска­зывают.

А я и не рассказываю, - обидчиво протянул Шурка. - Не сказал же я, что два колхоза лес нагружают.

Ах ты, чертенок востроглазый!.. Ладно. Дам куба два подтоварничка. - Чугунцов перевел взгляд на отца - Но учти, от сердца отрываю. Малого жалко, не хочется, чтоб он попусту ноги бил.

Радовался Шурка удаче, а получилось - зазря. Не дал бы Чугунцов лес, и председатель, Ефронтий Кузьмич, был бы на месте.

Однажды пошел Шурка рано утром за сарай по своей нужде и увидел на усадьбе дяди Гаврилы подозрительную кучу навоза. Вчера вечером ее не было, это Шурка точно знал. Пригляделся хорошень­ко, а из-под навоза конец лесины торчит, с белым крестиком на торце. Раскопал немного и угадал - бревешко-то колхозное. Чего там в двух кубах-то - десятка два бревен. Шурка запомнил их «по обличию». Вот он сучок приметный, будто нос бабки Марфуни - сплюс­нутый с боков, крючковатый. Шурка и про нужду свою забыл, к отцу прибежал.

Папанька, дядь Гаврила подтоварнику спер!

Чего, чего?

Ну, бревно из тех, которые Чугунцов дал. У него за сараем спря­тано. Пойдем в милицию звонить.

Погоди, не кипятись. Сведи меня к Гавриле Афанасьевичу.

И не никакой он не Афанасьевич, Гаврила да и только...

Все справные мужики на фронте. Лишь сосед дома: под броней. Не раз задумывался Шурка об этой броне, она казалась непробиваемой. Сколько раз приносили повестку о мобилизации, но дальше желез­нодорожной станции Васильевки не уезжал. Возвратившись, гово­рил: «Броня крепка и танки наши быстры...»

Бабы зло поговаривали: мол, не в броне дело, а в мясе да масле, которые возила кому-то в райцентр жена дяди Гаврилы - Катя-мор­гунья. Шурка подобные разговоры пропускал мимо ушей. Он думал, что дядю Гаврилу берегут для очень важных, ответственных боев, где его броня особенно понадобится...

Дом у Гаврилы добротный, ухоженный, как ни говори - в муж­ских руках, не то что у другой бабенки; порог не заскрипит, дверь не запищит.

Гаврила еще спал. Катенька-моргунья враз засуетилась, зашмыга­ла фартуком по чистой скамейке:

Присаживайтесь, гостями будете.

Некогда гостевать. Разбуди мужика.

Гаврюшенька, очнись. Илья Михалыч до тебя.

«Гаврюшенька? - Подумал Шурка. - Тут целый Гаврилище. Вон

даже кровать гнется».

Гаврила спустил на пол огромные ноги, пальцы на них, от про­хладного пола, тут же закорючились.

А, начальство припожаловало, - сказал он, зевая. А сам в это время ожесточенно драл лохматую грудь. - Небось за вчерашнее ту­зить - зря. Приболел я и посему на работу не явился.

Что за болезнь приключилась?

Живот надорвал. Чую, подводит.

Как же с больным животом бревно от плотницкой донес?

Какое еще бревно? - Глазки у Гаврилы испуганно метнулись.

Когда-то они у него были нормальными, теперь же на них наплы­ли ожиревшие щеки, и глаза сузились, удалились и стали похожи на свинячьи...

То самое, которое под навоз спрятал.

А может, кто по злому умыслу подкинул? Яму под меня роет? Не пойман - не вор.

Отец опешил. Перехватил из руки в руку палку, с которой никог­да не расставался, закашлял напрасным кашлем.

Рядом твои вилы лежат, - поспешил на выручку Шурка.

Гаврила прямо-таки весь передернулся:

А ты, малец, помалкивай. Мало ли кто мои вилы может взять...

Твои никто не возьмет. Ты их в хлеву запираешь, - не отступал Шурка.

Всегда запирал, а вчера забыл.

А еще вон к твоей фуфайке смола сосновая прилипла.

Гаврила тяжко задышал, физиономия его набухала кровью.

Ах ты, щенячий хвост! Да я тебе уши пооборву, - не сказал, а прошипел, поднимаясь с кровати.

Попробуй, - повысил голос отец, - так палкой поутюжу...

Гаврила опустился на прежнее место, кровать заскрипела. Руки

его обвисли, голова точно воткнулась в плечи, вся фигура походила на большую глыбу глины, омытую дождем. Катенька-моргунья зас­кулила:

Милай, пуд масла принесу, прикрой дело...

Отец стукнул палкой об пол.

Уймись! Дело покуда не открыто. Вот что, Гаврюха, бревно как утащил, так и назад отнесешь. И выбирай: либо на фронт доброволь­цем, либо позвоню в милицию. На размышление сутки.

Гаврила трудно задышал, глаза его потемнели:

Зря выкобениваешься. Все одно кончена твоя жизнь. Лабец. - От злости Гавриле не хватало воздуха, он не говорил, а хрипел: - Дума­ешь зажить со всеми наравне? Жилы порвешь, не вытянешь...

Шурка властно потянул отца за руку. Когда отошли от избы Гав­рилы, обиженно спросил:

Зачем ты его на фронт-то? Нужен он там такой.

Оботрется. А может, тюрьму выберет?

Гаврила выбрал фронт. И тут-то случилось непредвиденное. В са­мый разгар уборочной выпросился добровольцем колхозный предсе­датель Ефронтий Кузьмич.

Нельзя мне оставаться. Гаврила, и тот ушел.

Провожали всем селом. Женщины, старики взялись было считать на пальцах все добрые дела Ефронтия Кузьмича, но пальцев не хва­тило.

Тягуче заскрипела телега, повез в последний раз своего привыч­ного седока Хлопчик. Ефронтий Кузьмич помахал напоследок фу­ражкой и больше не оглядывался. Молча смотрели ему вслед и, на­верное, не об ушедшем думали, а о тех, кто давно уже там.

Тихий голос бабки Марфуни попытался разбередить нахлынув­шую тоску:

Пошел Ефронт добровольцем на фронт.

Но голос потонул в молчании.

Далеко за горизонт ушло солнце. Перестали призрачно светиться облака. Сумрак превращался в темень.

«Попотеет папанька». Шурка до самого маленького грязного пят­нышка обглядел свои ноги.

В глазах зарябило...

Пронюхал кто-то про украденное бревно, потихоньку-полегонь­ку все и выплыло наружу. Всякие были толки, ноне слышал Шурка ругани в адрес отца. Может, жалели: чего, мол, со слепого возьмешь, а может, момент удобный поджидали. На Шурку посматривали с улыбкой: кто с доброй, а кое-кто и с ухмылочкой.

Вовка позавидовал другу:

Здорово ты подсек Гаврилу. - И больше не упрекал за то, что он в «завхозы пошел». Даже советы стал давать. - Скажи отцу, пусть песку на берег Лебяжьего навозят. Загорать будет хорошо.

Опять Шурка покрутил пальцем у виска.

А что тут ненормального? - обиделся Вовка. - Для культурного отдыха.

Война, а он о песочке, об отдыхе.

Война, война... Что ж теперь - жить Перестать?

Шурка знал, чьи это слова: так говорит Вовкина мать - женщина упрямая и сварливая. Коль задумает на работу не пойти, то перед ней хоть молебен служи, не пойдет. Уставится в пол и будет твердить одно и то же: «Отдохнуть надо, отдохнуть надо...»

Из-за угла правления выскочил поджарый, щетинистый, длин- норылый поросенок. Увидев Шурку, он оторопел и удивленно хрюк­нул. Скособочил морду и по-петушиному, одним глазом уставился на Шурку, будто спрашивая: что, тоже потерялся?

Шурка обрадовался: наконец-то сыскалось дело, - и погнал поро­сенка к свинарнику.

Иди, холера лопоухая, - ругал словами свинарки Дарьи Василь­евны. - Носит тебя лихоманка.

Но поросенок то ли привык к такому обращению, то ли вообще был строптивым - не спешил в свой вонючий дом. Сперва они разоч­ка два вокруг плотницкой обежали, где Шурка едва не споткнулся о бревно с сучком, но дверь плотницкой оказалась запертой. По этой причине поросенку пришлось дважды взвизгнуть. Не от сожаления, конечно, что не удалось поближе познакомиться с плотниками, а от боли. Первый раз, может, завизжал от обиды: надо было полегче шмякаться рылом о дверь; а вторично - от Шуркиной хворостины. После такой встряски поросенок так наддал, что Шурка едва не по­терял его в зарослях лебеды. «Как собака гончая! На зайцев с ним можно охотиться»..

Где бы он ни бегал, а своего свинарника не миновал. Хлыстнул его напоследок Шурка и еще пообещал, но тот не стал ждать обе­щанного, замешался в сонно хрюкающей, такой же тощей ораве. Шурка подпер ворота понадежнее и с чувством исполненного долга пошел к правлению.

На его месте сидел отец. Обычно настроение человека можно оп­ределить по глазам, но к отцу это не относилось: что определишь по мертвой черной повязке. Однако стоило Шурке взглянуть на отцово лицо, и стало понятно: вытурили его из завхозов. «Ну и пусть, - подумал Шурка. - Скоро в школу. Вон Вовка рассказывает, как у них весело бывает: сумками дерутся, по столам бегают»...

Пойдем? - взял отца за левую руку, за указательный и средний пальцы. Если на пути яма или какая другая опасность, Шурка ле­гонько сжимает пальцы, и отец «пускает» вперед палку, «ощупыва­ет» дорогу. - Вытурили? - спросил Шурка.

Освободили.

Не переживай. Это даже к лучшему. Надоело мотаться туда-сюда.

Надоело, говоришь? - с грустью спросил отец.

Не распускай ты, папанька, нюни. Работа найдется. Хошь, к Антону Ивановичу пойдем? А лучше к Сережке-глухому - у него веселее.

Меня председателем назначили... Временно. До общего собра­ния.

От неожиданности Шурка с силой зажал отцовы пальцы, и тот зашарил палкой перед собой.

Дорога ровная, - успокоил поводырь.

Палка вернулась на место: застукала сбоку.

А Хлопчика дали?

Приписали.

Хорошо! Везде успеем...

В августовском небе проклюнулись звезды, спокойно плыла луна. Она еще не светила, только ярко выделялась на матовом небе. Над дорогой висела пыль, поднятая недавно прошедшим стадом. Пахло парным молоком и подгоревшей картошкой.

Приятно возвращаться поздним вечером домой. Знаешь, еще не­много - и можно броситься на мягкую душистую постель из сена и с наслаждением вытянуть ноги. И если не думать о том, что скоро вста­вать, то и совсем станет хорошо...

Слава богу, заявились, - встречает певучий голос матери. - А я думала, загуляли вы где.

Мать погладила Шурку по голове. От руки пахнуло свежим сли­вочным маслом. От этого запаха все захолонуло внутри.

Угадайте, чем я вас кормить буду?

Хорошо бы чем-нибудь большим-большим, - шутит отец. - Так хочется есть.

Мать ставит на стол полную чашку картофельных оладьев. Намас­ленные, они блестят, как пряжка на отцовском солдатском ремне.

Шурка ест не торопясь, старается ощутить языком каждую ка­пельку ароматного масла. Потом пьют чай. Большая выдумщица мать. Напарила сахарной свеклы, изрезала ее тонкими ломтиками, засу­шила в горячей печи, и получились из свеклы конфетки-тянучки. Правда, настоящие конфеты послаще, но где их возьмешь, настоя­щие-то. Чай заварен молодой, только что с огорода мятой. Пахуч и вкусен. Дунет Шурка в кружку и отопьет маленький глоточек, дунет и опять отопьет.

После второй кружки на лбу выступает испарина, по телу разли­вается истома. Мать про такие моменты сказывает, что это усталость выпаривается. Отец пьет чай по-солдатски: хлебает ложкой из чашки. Рубашка на отце расстегнута, видно белое нежное тело; заметно вы­ступает тонкими косточками ключица. Грудь у отца слабая, не разматерелая. Ну и пусть, на кулачный бой ему не выходить, шестипудовые мешки не ворочать, проживет и с такой грудью.

Мать пьет чай из «блюдца». Блюдце ей заменяет крышка от разби­той сахарницы. Шурка не помнит, что случилось раньше: исчез ли сахар, разбилась ли сахарница.

По материному слегка вытянутому к низу лицу расплылся румя­нец. На правой щеке, почти у самого носа, темным кружком, вели­чиной с гривенник, скромничает родимое пятно. Оно нисколько не портит лицо, наоборот, придает ему приятность. Коса у матери жид­кая и не длинная. Замотана сзади в тугой клубочек, хвостик косы заколот старой изогнутой шпилькой. Глаза добрые. Никогда Шурка не видел их злыми, даже тогда, когда мать сердилась и отпускала пару-другую подзатыльников.

Сейчас мать задумчива. Шурка чувствует, ей хочется сказать о чем- то важном.

За тот небольшой срок, пока отец ходил в завхозах, поводырь заприметил, что почти у каждого человека своя манера начинать раз­говор. Иной, прежде чем слово вымолвить, поскребет затылок, дру­гой потеребит воротник, третий прихорашивается, будто собирается сесть перед фотоаппаратом.

Дед Фанас, к примеру, вынет не торопясь табакерку, предложит табачку понюхать. Понюхает сам, почихает: «Ну, слава богу, - ска­жет, - дело сделано». Только Шурка знает: это пока еще присказка, - и не торопится уводить отца.

Так же не спеша затянет старик шнурочком табакерку, сунет в карман, после этого поднимет глаза на собеседника.

Слышь, Илья, избеха у меня пошла наперекосок, подпорочку бы?.. Апчхи... Только, знаешь, я как тот куряка: дай мне бумажки, я твоего табачку закурю, а то у меня спичек нет... Так что мне и слегу, и плотников, и гвоздей.

У председателя спрашивал?

Толковал. К тебе направил.

Денька два потерпит твоя изба?

Два-то передюжит. Разбрюхатилась, трещит, но покеда не ва­лится.

Пришлю плотников, вот только коровник починят. Там немного работы осталось.

Ну, слава богу, дело сделано.

Дед легонько тронул за козырек заношенный картуз, слегка кив­нул головой. Вот теперь действительно дело сделано: можно вести отца дальше.

У матери манера иная. Она серьезнеет, долго думает. Наверное, весь предстоящий разговор переговорит мысленно. С первым же сло­вом лицо у нее делается виноватым, она будто извиняется за то, что отрывает своим разговором от важного занятия...

Председателем трудно. Ефронтий-то Кузьмич вон какого ума был. И с глазами.

Шурка не ожидал такого разговора. Раньше мать радовалась, ког­да отца назначили завхозом: «Вот и хорошо, что занятие подобрали тебе хлопотное. Внутри меньше гореть будет».

И для отца разговор явился неожиданностью: он обиженно про­тянул:

А мы, что же, дураки или лыком шиты?

И не дурак, и не лыком шит. Только шуточное ли дело: всем колхозом управлять?!

Отец достал носовой платок, промокнул вспотевший лоб.

Известно, дело нешуточное. Но, вишь, оно мне не в новинку.

Приходилось до войны и председателя замещать, хотя, что об

этом говорить, ты и сама помнишь.

Глаза у тебя тогда были. Войны тогда не было. Людям работы не хватало. Теперь же работать некому.

Все это так, - обмякшим голосом произнес отец, - рискованно в моем положении браться за председательскую должность. Но мож­но и по-иному рассудить: председателем меня утвердили временно;

вот управимся с делами, соберем общее собрание колхозников и выберем председателя. Так что больших бед натворить не успею, а за малые простят.

Шурке разговор не интересен. Где-то рядом колышется дремота, точно кошка водит пушистым хвостом по лицу. На ум лезет все скуч­ное, тягучее.

Глаза, будто опухшие от пчелиных укусов, не хотят открываться. Слышится далекий-предалекий приятный звон.

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

1

Фыркает Хлопчик, отчаянно мотает головой, отбивается от на­стырных оводов. Шурка тоже начеку, но босые ноги уже зудят от укусов. Разве углядишь - овод кидается на голое тело, как ястреб на зайчонка. Отцу хорошо, у него брюки длинные, и в носках он да в чунях. На Шуркины чуни не хватило пряжи. Связала мать одну, и от клубочка осталась лишь подмотка: смятая, обтрепанная бу­мажка.

Хотела мать распустить чуню, но Шурка захныкал:

- Я и одной обойдусь. Буду носить попеременно - то на левой, то на правой.

Только Шурка не дурак, чтоб ходить наполовину обутым: спря­тал чуню в карман, пусть полежит до счастливых времен. Может, откуда подвернется куделя шерсти, а то и старый чулок или носок - вот тебе и вторая...

Топает низкорослый Хлопчик, покачиваются на его спине Шур­ка с отцом.

Отъелся мерин за лето на вольной траве, растолстел. Шурке-то от мериновой полноты ни жарко, ни холодно: он почти на самой шее сидит, а вот каково отцу... Попробуй-ка окорячить Хлопчиково брю­хо... Ноги у отца длинные, тонкие, торчат в стороны, будто две за­сохшие жердины.

Хлопчик появился в колхозе в первый год войны. Проходила че­рез Калиновку воинская часть с пушками, с обозом. Лошаденки в упряжках лохматые, маленькие, шустрые.

У одного мерина глубоко треснуло копыто. Когда он наступал на больную ногу, то со всхрапом тряс головой. Пожалели его солдаты. Оставили в колхозе. Привел лошадь к правлению пожилой небритый дядька. Отдал повод председателю:

Бери, хлопчик. - Потрепал мерина по холке. - Танька теперь без тебя на фронт пойдет. Затоскует, поди? - Повернулся к женщинам, озорно повел белками глаз: - Вы уж, бабоньки, не забижайте его тут. Все-таки как-никак, а он нашего, мужского племени. - Хохотнул и, не прощаясь, ушел.

Колхозники стали мерекать, каким именем наречь неожиданную прибаву в хозяйстве. Спросить-то мериново имя не успели. Кто-то вспомнил первые слова дядьки: «Бери, хлопчик». Расшифровали ско­ро: бери, мол, Хлопчика. Не мог же, в самом деле, назвать солдат всеми уважаемого председателя Ефронтия Кузьмича хлопчиком.

Бабы пожалели Таньку: «Видать, привыкла девка к мерину». Только досужие мальчишки знали, что Танька вовсе не девка, а кобыленка монгольской породы, тянувшая в одной упряжке с Хлопчиком.

Выносливым оказался мерин. Перенес и бескормицу, и чесотку, от которой околели все колхозные лошади: только облохматился еще больше да часто понуряет голову. Дед Плаксин говорит, что это не от голода, не от болезни, а от скуки: ему даже поржать не с кем, один как перст на всю конюшню...

Стрекочет Хлопчик копытами о ржавую стерню и все так же мо­тает головой. Хорошо ехать по сжатому загону, спокойно на душе, потому что знаешь: не зря мучилась земля - у места хлеб.

Сынок, много колосков натеряно?

Шурка пошарил глазами по загону. Колоски валялись, но негус­то.

Совсем мало... Так, чуть-чуть.

А скошено как?

Любо-дорого! Без огрехов.

Ну и ладно.

Поехали молча. Вдали завиднелись крылья работающих жаток. Кры­лья вращаются рывками, то и дело кивая вниз. До них еще ехать да ехать, голоса не слышно, но Шурка представляет, какая там трес­котня.

Неожиданно вспомнил про уполномоченного, о котором предуп­редила бабка Марфуня. Стало не по себе. Сколько Шурка помнит, уполномоченные почти всегда чем-нибудь недовольны, за что-ни­будь да отчитают. Сегодня же хочется, чтоб все обошлось хорошо: как-никак первый председательский день отца.

Хорошо бы, если уполномоченный оказался старым...

Шурка помнит одного такого, приезжавшего в Калиновку «орга­низовывать шерсть». Он ничего не организовывал, никого не отчи­тывал, а целыми днями бродил по лугу, рвал цветы, диковинные травки и вешал на заборе перед управлением на просушку. Говорил, что лечебные: мол, просохнут, увезу с собой и буду лечить свою старушку. Про шерсть он вспоминал изредка. Спрашивал: «Ну, дело двигается?» Не расстраивался и тогда, когда дело двигалось медлен­но. Он даже не рассердился и после того, как бык-производитель Малахай слопал всю лечебную траву. «Пес с ним. Здоровее будет». И уехал с миром. Шурка вздохнул. Вряд ли найдется еще такой.

Папанька, почему уполномоченные такие захапистые?

Как это захапистые?

-А так: один едет-давай шерсть; другой - мясо сдавай; третий- яйца вези... А там уполномоченный по посевной - и все давай, давай, давай. Хоть бы один когда-нибудь сказал: «на» или взял да и привез бревнышко для колхоза.

Они не для себя стараются. Работа у них такая.

А где они обучаются на такую должность?

Отец улыбнулся:

Нет такой школы. Их просто назначают...

Знают одно: давай да давай. Так и я сумею.

Ишь какой бойкий!..

Отец сунул руки Шурке под мышки, поводырь заерзал по мери- новой холке и закатился громким смехом. Из жнивья испуганно за­порхали ленивые зажиревшие перепела. Хлопчик перестал мотать головой, запрядал ушами, и в больших глазах его блеснул озорной огонек. Может, он подумал, что седоки его собираются выкинуть какой-нибудь крендель-брендель, и хотел поддержать веселье. Но седоки успокоились. Погасли мериновы глаза, и он опять замотал головой.

Отец снял картуз, накинул его на Шуркину безжалостно выжжен­ную солнцем голову и вытер взмокшие от пота волосы.

Ты не забыл про василек - голубой огонек? - спросил отец, не торопливо выговаривая слова.

Держу в памяти. Их надо искать в некоши.

Васильков просила привезти бабка Марфуня. Когда Шурка с от­цом проезжали мимо бабкиного дома, она приковыляла к дороге. Шурка только глянул на нее и враз вспотел. Обута в валеных сапогах, одета в самосшитом ватничке - и это в такую жару.

Тпру, родимец тебя забери. Ить вон как разыгрался, удержу нет. - Бабка махнула на мерина бадиком. Но тот даже и глазом не морг­нул: шел себе, как шел. Шурка натянул повод. - Погляди-ко, какой норовистый! Засытел на летних харчах. - Беззлобно ткнула бадиком в меринову ляжку. - Стой, не дрыгайся.

На том с мерином было покончено. Подняла глаза на Шурку.

Шурок-милок, раздобудь ты мне в поле васильков пучочек. Ку­риная слепота одолевает, глаза примочку васильковую требуют.

Отец гмыкнул и не дал Шурке ответить:

Опоздала. Для таких целей июльские первоцветки нужны. Те­перь-то васильки засыхают.

Бабка Марфуня пожевала губами, передернула острым, усохшим носом.

Ты, Илюнька, хоть и главенствуешь над всеми нами, но не спо- дабливайся кляпу для каждой бочки, не встревай, коли не с тобой речь.

Подсказать хотел...

Видали, подсказчик объявился. - Бабка оглянулась, будто искала поддержки. - Ты побудь на свете с мое - вот тогда и подсказы­вай.

Пристукнула посошком, будто точку поставила. Шурка хотел от­пустить повод, но оказалось, что это еще не точка, а запятая.

Ты, Илюнька, не серчай, ить по истине говорю. Окромя всего, добра тебе немало сделала. Небось помнишь, как пымала тебя у себя на бахче... Штаны спустила, а стегать крапивой не стала. Пожалела твою биографию. Не подпортила. - Приумолкла, видно, осмыслива­ла, куда это она гнет. Потом оживилась. - Ты бы лучше пудик ржицы дал? - Бабкины глаза замаслянели.

Пиши заявление. Правление решит.

У-у, родимец тебя забери, знала бы, что такой несговорчивый получишься, двойной бы порцией оделила. - Тут же переключилась на Шурку. - Ну, Шурок-милок, уважишь?

Шурка согласно кивнул. Бабка направилась было к дому, но вспом­нила:

Чуток раньше вас по этой дороге уполномоченный на лисапете покатил. Не опростоволосься невзначай.

2

Стройными рядами разграфили поле крестцы. Аккуратные, уло­женные умелой рукой, они радуют глаз. Один ряд по пять крестцов, то есть по две копны, с небольшими разрывами; другой - по десять, с большими промежутками. Значит, работают два укладчика: дед Федор Петров и дед Плаксин.

Федор Петров жалеет подносчиков снопов, не заставляет таскать издалека.

Чего напрасно пупок надрывать, хватит и по две копешки в гурт. Авось возчики лишний разок изъедутся.

Заставить бы тебя изъезжаться, по-иному бы загутарил, - недо­вольствует Плаксин.

А тебя не мешало бы поставить снопы таскать.

Спор дедов бесконечен и неразрешим. Они и сами, верно, про то знают и поэтому «до боляток» не схватываются. Так это, перестрели­ваются по-легкому.

Снопы им подносят подростки. Малолетки работают по двое. Про­ткнут сноп длинной палкой и волокут один на двоих. Путаются шта­нинами в стерне, спотыкаются, но упрямо, в поте лица, добывают свой хлеб.

Пройдет день, другой, снопы облягутся, подсохнет в них колос, и повезут их к скирде, где будут дожидаться своего последнего часа - встречи с грохотуньей-молотилкой. Но до той поры еще далеко, те­перь все рабочие руки на жатве.

«Хорошо, что я не родился девчонкой, - думает Шурка, - а то бы когда-нибудь пришлось снопы вязать».

Из всех работ на жатве самая трудная - вязать снопы. Помахивают крыльями жатки: три крыла мимо, а четвертое сдвигает с полка охапку сжатой ржи. За жаткой идет вязальщица. С мокрой от пота спиной, с исколотыми стерней руками, со связкой свясел на загорбке - и не­когда ей разогнуться, вытереть пот с лица: помахивают крылья - три мимо, а четвертое сдвигает очередную охапку подкошенной ржи. Надо перевязать туго-натуго эту охапку свяслом, чтоб не рассыпался сноп. Хорошо, если свясла сучила добросовестная старушка, они не рвут­ся, не расплетаются, а если нет... Тогда далеко уйдут твои подружки, а ты как ни торопись - все в хвосте будешь. И зло возьмет, и, может, всплакнешь чуток.

Самая ловкая на вязке - тетка Вера. Маленькая, шустрая. Диву даешься - откуда у нее силы берутся. Вовкина мать - женщина огром­ная, из нее бы две тетки Веры могли получиться, а она всегда позади. Все-то у нее не клеится, и снопы похожи на растрепанных, нечеса­ных бабенок...

Чуть поодаль, на другом загоне, мелькают в высокой ржи картузы и цветастые платочки: там ребята, которые постарше да покрепче, вместе с женщинами косят крюками.

Двенадцать косцов насчитал Шурка, но знал, что в захватке три­надцать рядов. Тринадцатого-то косца - Саньку не видно в хлебах. Маленький, худущий - ребра хоть считай (от этого и прозвище у него - Мосол), но крюком махает - загляденье. Намедни Шурка за­любовался его работой, и такой она легкой показалась, что не вы­терпел, попросил крюк.

Мосол поплевал на брусок, поточил косу и сунул Шурке.

Ну-ка, есл, попробуй, попробуй.

«Есл» - Санькина присказка. Размахнулся Шурка - думал, за один взмах полснопа нажнет, но коса в землю воткнулась.

На пятку, на пятку жми, - поучал Санька. - Есл, на пятку.

Шурка нажимал, но получалось так же, как и в первый.

Э, нет, есл. Маловат. Порасти маленько. На картошку, есл, пока жми, от нее вся сила. - Советовал, будто старичок седобородый, а сам всего на три года старше Шурки...

Воспоминание об этом неприятном случае не огорчило Шур­ку. Он ласково погладил Хлопчика по шее. На душе было спокой­но. Всегда бы вот так: все по порядочку, без спешки, без нервот­репки. С утра объезжали бы, не торопясь, поля, после обеда под­писывали бы бумаги в конторе, к вечеру проводили бы какое- нибудь заседание, на котором отец сказывал бы важную речь... Обмолотили бы хлеба до зимы, полностью выполнили поставку и осталось бы еще зерна граммов по сто на трудодень для колхоз­ников; не жизнь - малина. Глядишь, по соседним бы деревням зашушукали: мол, слыхали, в Калиновке колхозный председа­тель слепой, а дело так наладил, так наладил, что на трудодень стали давать...

А там год от году все лучше. И Шурке почет. Как же иначе, вон бригадир плотников Антон Иваныч уже сейчас говорит: «Ты, Шу­рок, теперь не последний гвоздь в заборе...»

От сладких размышлений Шурка закрыл глаза. Мысли, одна при­ятнее другой, вливаются парным молоком, и жизнь кажется нео­быкновенно хорошей...

Ты куда же, чертенок, на людей прешь? Али заснул?

От неожиданности Шурка резко дернулся и едва не скатился с мерина. Дед Плаксин, насупив густые большие брови и уперев руки в бока, стоял перед самой мериновой мордой.

Эдак и задавить недолго.

Ды уш, горе великое, блинков бы на похоронах отведали, - вступился степенный дед Федор Петров.

Плаксин тут же позабыл про Шурку.

А-а-а, рад-радешенек на дармовщину поесть: так и ищешь где бы, так и ждешь когда бы.

Ды уш, помолчи, на твоих-то поминках не наешься. Скряги известные: что ты, что старуха твоя. И куда только копите, кому припасаете.

После этих слов глаза у Плаксина округлились, огненно-рыжая жесткая борода встопорщилась.

А то, как ты, што ль, бабник, все из дому тащишь. По часу около несушки простаиваешь, ждешь, когда из нее яичко выкатит­ся, чтоб быстрее милашке отнести.

Любовь, годок, она ведь такая!.. - мечтательно выдохнул дед Федор Петров, спокойно скручивая козью ножку. Глаза его хитрова­то прижмурены.

Люди добрые, гляньте на него! Штаны на заднице не держатся, мотня у самых колен мотается, а он туда же, про любовь!

Шурка с надеждой смотрит на отца. Будь тут Ефронтий Кузьмич, давно бы приостановил дедов, не дал бы распаляться. А отец мол­чит... Потихоньку слез с коня, расправил засиделые брюки и, вместо того чтоб урезонить сцепившихся ни с того ни с сего стариков, спро­сил равнодушно:

Ну, как тут у вас дела идут?

И Плаксин, и Федор Петров, оставив перепалку, обстоятельно, не перебивая друг друга, начали объяснять.

Шурка от удивления рот открыл. Минуту назад они готовы были друг друга за бороды таскать, а теперь такие мирные да пригожие, посмотреть любо-дорого.

Намного от жаток отстали?

Ды уш, на кружок, почитай. Слышь, самокоски подъезжают.

Шурка оглянулся, уполномоченного и там не было. «Видно, на

другой закос унесло. И хорошо! А то послушал бы перебранку и бог знает что подумал».

Умолкли жатки, разогнули спины вязальщицы. Перекур. Задыми­ли козьи ножки. Курят деды и помалкивают. Женщины вокруг стоят, разговора ждут. Но начать его никто не решается. Да и о чем? Про что ни начни - все одно к войне собьешься. Можно ль о ней при бабах гутарить? Враз слезы да всхлипывания, а то и голосить начнут.

Дед Плаксин докурил цигарку до половины и плюнул на нее с ожесточением:

Тьфу, разве это перекур? От такого перекура тошнота одолевает. Бывало, сядем курить: посмотреть - сто рублев отдашь! Мужиков целый круг да баб другой. А щас - тьфу да и только.

Ды уш, не кипятись, - успокаивает Федор Петров, - немного ждать осталось. Дошибут мужички фашистов, тогда и покурим всласть.

Коль теперь от перекура тошнит, пойдем крестцы гондобить.

И пошли, сгорбленные, удрученные. Будто не исполнив своего долга, взялись за работу. Заскрипели, загремели жатки.

Шурка с отцом потащились дальше. Ничего плохого вроде бы не стряслось, работа идет нормально. Но поводырь сник. Спугнутой пти­цей улетела радость.

Уполномоченный оказался коротеньким, упитанным. Широкоемясистое лицо его слегка тронуто оспой, добродушные глаза упрята­ны за толстые стекла очков.

Шурка был уверен в том, что такие коротышки - веселые непо­седливые торопыги, но ошибся. Уполномоченный передвигался плавно и важно, как утица.

Семен Евсеич, - представился он. Работавшие рядом колхозни­ки прекратили было работу, однако уполномоченный тихим, но твер­дым голосом распорядился: - Трудитесь, товарищи. Трудитесь.

Никто не посмел ослушаться.

Понаслышан я о вас в районе, - обратился к отцу. - Понаслышан. В вашем-то положении да на такую должность! Похвально, весьма похвально.

Отец в растерянности молчал, оглаживая свою суковатую палку да то и дело поправляя фуражку.

Слов нет, трудненько придется, но тут и плюс есть... - Помол­чал, уставившись сильно увеличивающими очками на председателя: - У вас единственная, прямая дорожка к людям.

Отец оставил палку в покое, посерьезнел, точно только-только услышал слова уполномоченного.

Я не оговорился. Вам ни к чему подбирать ключи к каждому - всего лишь почаще напоминайте колхозникам о себе, о своем поло­жении. И они поймут. Ни у кого из них нет перед вами преимущества.

Мне кажется, что-то вы не то говорите, - робко возразил отец.

То самое, то. - Уполномоченный весело хохотнул. - Не надо вы­думывать высоких материй. Держаться за жизнь любыми способами - тоже жизнь.

Вишь ли, любые-то способы - ненадежно...

Напрасно, напрасно вы так думаете. Проще смотрите на жизнь. Реальнее.

Смотреть нечем...

Отец хотел что-то добавить, но уполномоченный не дал.

Во-во-во! Это уже реально. Я уверен, мы с вами хорошо порабо­таем. И время поговорить у нас будет. Теперь к делу: какая-то Олена не вышла на работу, одной женщине приходится за двумя косцами снопы вязать.

Беда с бабой, - засокрушался отец. - Неуправляемая, что заду­мает - хоть кол на голове теши.

Сделайте внушение... Время военное, а она себе отдых позволяет. Вы бы тоже могли спокойно сидеть дома, но работаете.

Люди-то мы разные.

К чему эти слова, - равнодушно протянул Семен Евсеич. - Оди­наковые мы, одинаковые... Побеседуйте с прогульщицей.

Сейчас поеду.

Вот и порядок. Я здесь побуду.

3

Тетка Олена, Вовкина мать, сидела около стола пригорюнившись. Председатель казался перед ней подростком, молодым петушком перед осанистой квочкой. Олена могла быть красивой, если бы не нос. Большой, с горбинкой, он портил лицо. Из-за него бабы про­звали свою подругу туркой. К прозвищу давно привыкли, и тетка Олена не обижается, если ее и в глаза обзывают...

Дома посиживаешь? - спросил отец после здоровканья. Шурке такое начало не понравилось. «Разве не видно?»

А то где же, али у соседей? - Голос у тетки Олены, на удивле­ние, как говорят в Калиновке, не по комплекции - слабенький, тоненький.

Вера перед тобой что воробей против курицы, а ей и за тебя, и за себя приходится управляться.

Я ее не просила.

Нельзя же, чтобы дело стояло.

Этого нельзя, того нельзя...

Вишь ли, война.

Что же, теперь и жить перестать?

Другие-то живут.

Что мне другие. У меня сил нету. Отдохнуть надо. - Отец беспо­мощно развел руками. Если Олена забубнила «отдохнуть надо», то будьте уверены - отдохнет.

Олена Дмитриевна, время дорого. Уборочная. Придет зима - отдохнем, - заискивает отец. Однако тетку пронять, что кирпичную стену лбом прошибить.

Вишь не вишь, а до зимы дожить надо.

Шурка покраснел, но отец, видно, не заметил, что тетка Олена передразнила его.

Выйдешь на работу? - построжал он.

Отдохнуть надо...

Отец плюнул, круто повернулся и пошел вон из избы. Сильно хлопнул дверью, едва не прищемив Шурку.

Когда поводырь взял его за руку, пальцы подрагивали.

Вишь, сынок, какие дела...

Уполномоченный-то как тебя учил? Позабыл?

Вишь ли, душой бы не покривить.

И что ты заладил: вишь да вишь...

Присказка у меня такая. Пристала - не отвяжешься. И не помню с каких пор, либо с самого детства. - Неожиданно повеселел. Улыб­нулся.

В правлении колхоза их дожидалась Маргарита Молчанова - не­большая, пышненькая, с ямочками на розовых щеках. И война, и тяжкая работа, и голодуха - все ее будто не касалось, обходило сто­роной. Бабы то ли от зависти, а скорее всего по заслугам, дали ей прозвище: Наперекор всему. И характером она подходит под эту «вы­веску». Звонкоголосая, скороговорливая, она не то, чтобы за себя постоять - в любом случае кого хошь переговорит. За словом в карман не полезет.

Едва отец перешагнул порог, как Маргарита засыпала его воро­хом слов:

Что ж на божьем свете творится! Безмужнюю бабенку изжива­ют, поедом едят. Какая же жизнь неверная. И где нам теперь, безза­щитным существам, опору искать?

Отец слушает спокойно, а может, это Шурке только кажется... По изуродованному лицу понять трудно. Однако и заговорил отец не волнуясь:

Из-за чего шум?

Тетка Маргарита удивленно уставилась на председателя, точно хотела спросить: мол, что ж ты, я говорю, говорю, а тебе все не в ум.

Как не шуметь? Этот, закупанный ангел-то, - Маргарита серди­то стрельнула голубыми глазами на Аникея Никандрыча, - грозится за просука деньги взять!

Водится за теткой Маргаритой слабость: обзывать людей прямо в глаза, и, надо сказать, метко у нее получается. Взять хоть сейчас вот про Аникея Никандрыча... Шурка, когда видит счетовода, старается припомнить, на кого тот похож. А Молчанову, видать, такое не му­чает - враз определила. Отец не торопился отвечать. Степенно уселся за свой стол, снял фуражку, примостил на уголок стола, пригладил жидкие седеющие волосы. В конторе затаилась настороженная тишина.

Да, Маргарита Егоровна, придется поплатиться.

В первый момент Молчанова, точно выкинутый на берег карась, жадно и беззвучно хватает воздух. Потом ее прорывает:

Нешто можно жить на свете? А? Защиты ниоткуда, оборонить беззащитную бабенку некому. Готовы со всеми потрохами съесть.

К чему столько слов? - успел втиснуться в Маргаритину речь отец. - Просук задушился, ты, как сторожиха, не доглядела. Посему и ответ держи.

Шурке понравилась отцова степенность.

С чего ты взял? Околел он. От бескормицы. Долго ль на лебеде протянешь? Я по себе сужу...

Но отец не дал досказать.

Максим Филипыч, ветфельдшер, дал заключение. Он знает толк. Не ошибется.

Господи, - Молчанова звучно хлопнула себя по мягким бед­рам. - Нашли кому верить! Кулику колченогому! Давно ли он стал свиней от овец отличать?

По-вашему, Маргарита Егоровна, все люди, кроме вас самой, с ущербиной, - деликатно вступился Аникей Никандрыч.

Знай свое, костяшками стукай, - огрызнулась та. - Ты уже сказал. Дай с председателем поговорить.

Счетовод уткнулся в бумаги, кончики его ушей порозовели.

Где он, кастратор недовоспитанный, я у него повыспрошу!

У Шурки мурашки побежали, точно это его захотела увидеть Молчанова. Он украдкой глянул в окно. Не забрел бы себе на горе в правление ветфельдшер. Не трудно представить, что будет. Максим Филипыч не здешний, не калиновский. Несколько лет назад он при­ехал из областного центра. Светловолосый, безбровый, застенчивый, с рыбьими бесцветными глазами. Он то и дело, как кот-лакомка, облизывает бледноватые губы. Ему бы попервости схитрить немнож­ко, но он на расспросы досужих калиновцев отвечает простодушно, бесхитростно: «Вот прислали к вам на довоспитание». С той поры за глаза его по имени не зовут, «недовоспитанный» да и только...

Маргарита тем временем честит фельдшера на чем свет стоит. И откуда слова берет? Остановить ее никто не решается: кому охота попасть под обстрел. Поэтому каждый вздохнул с облегчением, ког­да скрипнула наружная правленская дверь. Пришла Анисия Барюлина. От ее солидной фигуры в помещении заметно потеснело. Доярка устало опустилась на скамейку у стены.

Звенишь? - Глаза у Барюлиной равнодушные, и весь вид ее говорит, что спросила она просто так, от нечего делать.

Тебя трогают? Свое дело исполняй - тяни коров за титьки, по­вышай надои.

Я-то исполняю...

А я что, а я что? - зачастила Маргарита.

Спишь ночь-ноченьскую - вот ты что.

В глазах у тетки Анисии мелькнули колкие искорки.

Ах ты, буренка на двух ногах, нешто видела меня спящей на работе?

Не расходись, не расходись, я не видела, другие видели, - успокаивает Барюлина, редко и твердо выговаривая каждое слово.

Шурка позавидовал тетке Анисии, не страшна ей Наперекор Всему. Это, видно, понимает не только Шурка, но и сама Молчанова. По­пыхтела, попыхтела она на противницу да и оборотилась к председа­телю:

Не виновата! Околел просук от слабости. Спиши его, Илюша, и кончено.

Был бы из моего хозяйства, может, и списал, а то колхозный, одному мне не решить.

Знамо, все заодно. Навалились на слабую бабенку, заедите по­едом.

Шурка с боязнью ждал того момента, когда из уст говорливой тетки слетит меткое прозвище на отца. Было заранее стыдно, Шурка нагнул голову и бесцельно ковырял ноготочкой крышку стола.

Никто тебя не заедает. По-справедливому надо дело решить.

А я об чем? - радостно задала вопрос Молчанова. И тут же отве­тила: - Да все о том же. Она, справедливость-то, ясная-разъясная. Издох просучок от бескормицы. Всем же видно, что одной лебедой их потчуют. Я по себе сужу. - На этот раз ее никто не перебил. - С весны, как подбились хлебушком да перешли на молодую крапиву и прошлогоднюю лебеду, враз почуяла - силы из меня уходят...

Однако жива и по сей день, - осмелел Аникей Никандрыч.

Я не хилый просук, а баба: мне все нипочем, - отпарировала Маргарита.

Отец забарабанил пальцами по столу.

И все-таки придется платить, - сказал с расстановкой, точно ставил точку.

Илюшка, да ты же с моим до войны дружбу водил. Али забыл? Возвернется с войны, как перед ним оправдаешься? Небось совест­но будет?.. Али ты не только глаз лишился, но и стыда?

Как вы смеете? - Вряд ли кто заметил, когда появился в конторе уполномоченный. - Это вы потеряли совесть. На кого кричите, кого совестите! Человек лишился зрения, за вас кровь пролил.

Мой муж тоже там, - пытается оборониться Молчанова, но нерешительно и, кажется, с боязнью.

Тем более. Вдруг и с ним случится беда? Вернется он домой, а тут найдется такая вот говорливая и пойдет честить почем зря. Как вы на это посмотрите?

Тетка Маргарита беспомощно разводит руками. Глаза ее теперь не блестят так задорно и бойко, как всего несколько минут назад, в них закралась печаль.

Таких людей на руках надо носить, - продолжал уполномочен­ный.

Отец заерзал на стуле. Молчанова совсем сникла.

Будь по-вашему. Продам барана и расплачусь.

Шурка с благодарностью посмотрел на Семена Евсеича. Этот че­ловек начинал ему нравиться.

Когда Молчанова ушла, уполномоченный взял отца под руку, подмигнул Шурке и весело сказал:

Пойдемте, похвалитесь своим хозяйством, меня познакомите. Я в ваш колхоз надолго, возможно, до середины зимы пробуду, так что вживаться надо.

Шурка обрадовался тому, что уполномоченный обращается не только к отцу, но к ним обоим; он ведь так и сказал: «Пойдемте, похвалитесь...» К тому же очень по-доброму подмигнул Шурке.

Однако районный представитель не столько разглядывал хозяйс­кие постройки, сколько поучал отца:

Напрасно вы игнорируете мои советы, напрасно. Они помогут вам управлять людьми. Обретете уверенность. Быстрее почувствуете, так сказать, свою полноценность... Вас не обижает моя откровенность?

Нет-нет, - глухо ответил отец.

Я так и думал! Чувствую, вы человек с разумением. Только не пойму вот, что мешает вам прислушаться к моим словам.

Я и сам что-то не пойму.

Уполномоченный остановился и долго рассматривал лицо собе­седника.

Мне кажется, вы заранее придумали правила игры и теперь не хотите от них отступить.

Может быть, - нерешительно согласился отец.

Я вижу в этом, простите меня, одну лишь глупость. И ничего больше. Возьмите сегодняшний день: удачно он для вас проходит?

Какое там...

Вот видите! И со сторожихой не справились, и эту самую Олену не укротили.

И про ту знаете?

Знаю. Я вскоре после вас был у нее. Всего несколько слов сказал, и она теперь уж снопы вяжет.

Удивляться нечему, как-никак человек вы из райцентра, авто­ритет большой.

При чем здесь авторитет? - Семен Евсеич весело посмеялся. - Я сказал женщине о вас. Вот, мол, человек израненный, но работает, не думает об отдыхе. И вы знаете, она, ни слова не говоря, накинула платочек - и в поле... легко и просто.

Отец, как показалось Шурке, потемнел лицом.

Я понаслышан о вашей завхозовской деятельности, - продол­жал уполномоченный, - по-моему, она вам недобрую службу сослу­жила. Шла легко: - без сучка и задоринки. Теперь дело иное. Послож­нее.

С людьми, как говорится, вплотную столкнетесь.

Это я знал, но почему-то не боялся.

А после сегодняшнего дня?

Отец замялся.

Теперь, пожалуй, боюсь.

Вообще-то, бояться нечего. Что вам, нельзя отступить? Не пой­дет дело - оставите. Кто вас осудит.

Нет! - повысил голос отец, правая щека его нервно дернулась. - Отступать я не хочу. - Последнее слово он произнес твердо и по слогам.

Конечно, конечно, - примирительно заворковал уполномочен­ный.

Но отца это не успокоило.

Если отступлю, тогда все, конец.

Ну зачем же так-то?

Было похоже, что Семен Евсеич испугался малость. Он заискива­юще похлопал председателя по плечу:

Все будет хорошо. Главное - без глупостей, по-умному.

Длинным-предлинным показался Шурке этот день. Отцу же, на­оборот, дня не хватило. Он все сокрушался, что мало успели сделать. Шурка с нетерпением ждал вечера, и вовсе не от усталости, не от соблазна поскорее отдохнуть. Ему надо было поговорить с отцом, не терпелось развеять одно сомнение.

Папанька, - начал он, - вчера ты говорил, будто председатель­ствовать будешь временно, до собрания, а Семену Евсеичу нынче сказал - не отступлю?

Отец приостановился, видно, удивился сыновнему вопросу.

Сынок, ты немножко не понял... Переизбирают, когда находят на должность кого-то получше, а отступить - значит, отдать дело в любые руки... Но ты об этом не думай: маловат покуда, подрастешь - уразумеешь.

Шурке и вправду трудно понять, больше не стал расспрашивать. Около бабки Марфуниного дома Шурка вспомнил про васильки. С самого утра носит их в кармане. Оставив отца, забежал к старушке.

Не запамятовал? - обрадовалась та. - Добрая душа, видно, в тебе.

Но порадоваться похвале Шурка не успел, потому как вынул из

кармана не васильки, а мятую-перемятую траву.

Ничего, - успокаивает бабка. - Вывертывай карман, цветки по уголкам небось растряслись. Не попал бы в них табак. Ты не куришь?

Шурка помотал головой.

Ну и ладно. Ишь как за день перемолол, видать, беготни хвата­ло... - пожалела она.

А Шурке вдруг захотелось подольше побыть в ее избе. Попить не торопясь горячего, духовитого, вскипяченного в закоптелом чугунке и заваренного огородной мятой чаю. Может, бабка раздобрится и положит на стол пряник. Повеет от него чем-то забытым, припом­нятся праздники.

Пряник - единственный на всю Калиновку. Розовый, похожий на диковинную птицу. Сохранился от довоенных лет чудом: закатился в уголок сундука, и плохо видящая бабка обнаружила его не враз. Те­перь он ее гордость.

Когда бабка Марфуня справляет день рождения сыновьям-близнецам, пряник - на видном месте, посеред стола. А бабка у стола, в чистенькой в синий горошек кофточке, в черном хрустящем платке. Сидит, пригорюнившись, упершись кулачком в сухонький подбородок. Глаза не мокры - в ангельский день она вспоминает сыновей без слез. И пряник помогает ей в этом. Ведь его вместе с другими гостинцами купи­ли сыновья для матери в год перед войной. И ей теперь кажется, что от него пахнет сыновними руками, хотя руки их его, может быть, и не касались. Еще пахнет от пряника миром, спокойствием.

В прошлую зиму прянику едва не пришел конец. Простудился Санька-Мосол. Заболел легкими. До болезни был сух, а тут и вовсе сошел на нет. Принесла бабка заветный гостинец, Санька долго и жадно мусолил сладкую пышку. Но она была тверда, а Санька обес­силен. Помучившись, вернул старушке.

От гостинца ли, или от счастливой судьбы, но малый поправился. Остались с тех пор на прянике следы от Санькиных острых зубов.

Шурке вдруг захотелось сейчас же увидеть пряник, но не хватило смелости попросить бабку Марфуню. Потоптавшись немного у поро­га, вышел к отцу.

Отдал?

Ага.

Ну вот, твой день прошел не зря. Ты сделал доброе дело.

Шурку такие слова не обрадовали, скорее даже огорчили. Он с

сожалением сказал:

Надо было в твой карман, папанька, класть васильки. Тебе бы спасибо сказали.

Отец улыбнулся. Высвободил из Шуркиной руки пальцы и поло­жил руку на сыновнюю голову.

УЧЕНИЕ

1

В конце августа пали на землю первые заморозки. Серебрились они по утрам на железных крышах изб, проступали холодным потом на яблоках-антоновках, искрились на верхушках скирд, вставших золотыми замками на краю полей. Разогреваясь от поднимающегося по ясному небу солнца, заморозок оставлял после себя на жухнущих травах сверкающие изумрудинки крупной росы.

Отец, поеживаясь от свежести, радуется:

Опять быть ясной погоде! Везучие мы с тобой, сынок. Погодка на нашей стороне: дает поуправиться с делами.

Шурку тоже радуют ясные, сухие дни, но заморозки огорчают. Вспоминается зима, с холодом и с голодом, и на Шурку навалива­ется уныние. Лишь потом, когда от утренней свежести не остается и следа, Шурка веселеет. К вечеру и вовсе забывается утреннее беспо­койство...

Однажды нежданно-негаданно пришла к Шурке домой учитель­ница Вероника Ильинична.

В Калиновке она появилась в начале войны, с беженцами из са­мой Латвии, да и осталась тут.

Не пойду далше, - сказала своим попутчикам, - ошен долго домой будет возвращаться. Отсюда ближе.

Вскоре ушел на фронт Игорь Владимирович - учитель, и Верони­ка Ильинична заступила на его место.

Шурка, если говорить по-честному, в школу особо-то и не рвался. В прошлые годы ему везло: то перед самой школой руку сломал, то заболел такой мудреной болезнью, что ни фельдшерица Мария Яков­левна, или по-простому Марьяк, ни колхозный ветврач Максим Филипыч не могли ее определить и посоветовали Шуркиной матери попридержать сына дома еще годок.

Ну, а в нынешнем-то году Шурке и сам бог не велел думать об учебе. На кого отца бросить? Небось и он об этом разумеет. Но все пошло не по Шуркиным расчетам. Отец, не долго думая, согласился с учительницей:

Известное дело, Вероника Ильинична, нельзя оставлять его не­учем. Как-нибудь перебьюсь.

Последние слова сказаны с грустью. У Шурки враз засосало под ложечкой: то ли оттого, что все-таки придется ходить в школу, то ли от жалости к отцу.

Нет, нет! Имеется в виду совсем другое, - почему-то загорячи­лась учительница. - Он имеет возможность учиться дома. По вечерам.

Поводырь не знал, радоваться ему или огорчаться. Вроде бы об­легчение - в школу-то не ходить, однако вечерами всегда хочется спать.

Зачем вам лишнюю обузу на себя взваливать, - запротестовал отец. - Я и с самоей похожу.

Шурка едва не прыснул от смеха: уж больно смешной привиде­лась картина - мать и отец верхом на Хлопчике.

Зачем обуза, - обиделась Вероника Ильинична. - Вы работаете до дна своих сил, и я хошу делат столко же. Пуст приходит, ушится. Я буду рада помогат вам.

Вдруг учительница засокрушалась:

Ай-ай-ай! Как вам трудна, как трудна. - Покачав седой головой, она, чуть ли не со слезами, заторопилась домой...

Теперь Шурка по вечерам учится. И вот когда он берет в руки букварь и амбарную книгу, заменяющую тетрадь и подаренную Ани- кеем Никандрычем, то вспоминает зиму. Он и сам не знает, почему это так, но для него слово «учиться» всегда связано со словом «зима».

Оказалось, заниматься с учительницей не так уж и плохо. Одно только смущает: Вероника Ильинична частенько поучает:

Ушис, Шурик, хорошо и много ушис. Расти быстро. Папе ты ошен нужен болшой. Заменят его будеш.

Шурка помалкивает, но про себя думает: зачем, мол, нужно за­менять отца, разве он устаревшая вещь?

Иные вечера бывают и вовсе приятны: это когда видится Шурка с дружком своим Вовкой. Вовка, провожая Шурку до дома учительни­цы, разглядывает его каракули и дивится:

Ну, ты жмешь! За буквы уже взялся? Силен! А мы почти целую четверть палочки да крючочки рисовали.

Мне спешить надо, - говорит важно поводырь, вспоминая слова старой учительницы.

Знаю, - соглашается Вовка, - нас догоняй, отстал ты дюже.

Шурка обидчиво поджимает губы.

Подумаешь, за вами гнаться, и поважнее дела есть.

После этого разговор у них обрывается. Обычно поводырь спохва­тывается, но поздно - не вернуть расположения друга. А Шурке хо­чется о многом порасспросить: в какие игры теперь играют прияте­ли, ловится ли в Лебяжьем озере плотвичка. Да и мало ли еще о чем... Повздыхают друзья да разойдутся, и пойдет у Шурки учеба через пень-колоду. То буквы съезжают со строчек, а то начнут вдруг ва­литься в разные стороны.

Вероника Ильинична старается казаться спокойной: не ругает Шурку, не повышает голоса, только прижмет руки к груди и быст­ро-быстро начнет ходить по избе, постукивая каблучками маленьких туфель. Под этот стук хорошо дремлется. Шурка водит огрызком ка­рандаша по бумаге, буквы, точно ожив, двоятся, шевелятся и пол­зут какая куда. Тогда Вероника Ильинична прикладывает к Шурки- ному лбу мокрое холодное полотенце. По телу пробегают мурашки, и сон уходит. Шурка растерянно смотрит на исписанную страничку и краснеет: такой там беспорядок! Учительница дрожащим голосом успокаивает:

Нишего, Шурик, потерпи. Ошен надо тебе потерпет.

Поводырь согласно кивает головой, хотя советы о терпении ему

давно уж надоели. Всякий, кому не лень, их дает: и бабка Марфуня, и Аникей Никандрыч, и даже лучший друг Вовка...

Лишь уполномоченный держится особняком.

Ты, молодой человек, будь нетерпим ко всякому такому. - По­крутит пальцем вверх, точно в небо ввинчивается. - Твое дело все видеть, обо всем отцу рассказывать.

С Семеном Евсеичем Шурка согласен полностью.

А то как же, на то он и приставлен к отцу, за это ему теперь даже четверть трудодня каждодневно записывают. Как десять дней - так два с половиной трудодня отдай. А вдруг да в нонешнем году грамм по сто ржицы на трудодень наскребут! Рожь в муку превратить - пле­вое дело. Мельница-самоделка есть? Есть. Покрутил с четверть часа - и готово. Двести пятьдесят граммов муки, да истолченных сушеных картофельных очистков пригоршню, да лебеды столько же - и ого-го какой хлебец получится; если по небольшому ломтику в день есть, как раз на десять дней хватит, а там можно следующую порцию раз­малывать.

Размышление о своем хлебе вызывает у Шурки гордость за самого себя. В такие моменты он осознает свою полезность и нужность.

2

Вместе с белой паутиной приплыло в Калиновку бабье лето. Ти­хое и печальное. Полуобнаженные деревья грустно роняют прохлад­ные пожелтевшие листья и сиротливо топорщат голые ветки. Шур- кины приятели, наломав в ветлах рогулек, бегают по лугу, снимают с полыни, с бурьяна, с травинок колышащиеся нити паутины и наматывают на рогульки. Паутинка к паутинке, ниточка к ниточке - глядишь, не видно хворостинки, лишь белеет незамаранная белая сеточка.

Поставят ее между оконными рамами, и зимой, под лютый вой метели, будет она напоминать спокойную печаль бабьего лета.

Шурке не удалось хотя бы на немного вырваться к товарищам: не будет у него рогульки, оплетенной белой паутиной, не вспомнится в лютую стужу нынешняя благодать...

Топают поводырь с отцом по проселочной дороге, держат путь в соседний колхоз. Лучше было, если б топал Хлопчик, а Шуркины ноги мотались у мерина под шеей, но куда денешься, Хлопчик занят на пахоте. Радости от этого, известное дело, мало: километров во­семь туда да столько же обратно... Что ни говори, скучновато на сво­их двоих. Еще скучнее от мысли: не в гости торопятся, не на прогул­ку - попрошайничать идут. Хуже не придумаешь...

А начался день вроде бы неплохо. Давно Шурке хотелось посчи­таться с теткой Маргаритой Молчановой, да все как-то не получа­лось. До того хитра, до того изворотлива - ну что твоя рыбка живая: из обеих рук выскользнет. При встрече всякий раз презрительно кри­вит губы. Без труда уразумеешь: мол, начхать мне на вас. Только зря старается: Шурка стерпит, а отец не видит теткиных ужимок. Уж про что, про что, а про такие-то проделки поводырь не докладывает. Невелика важность.

Нынешним утром наконец-то пришел праздник и на Шуркину улицу. Не поленился поводырь вчера поздним вечером и темноты не побоялся - когда возвращался с учения, сделал крюк, забежал к свинарнику да оправился под самыми воротами. Утречком пораньше проверил - кучка не сдвинута, - значит, ворота никто не открывал и в свинарник не заглядывал; выходит, сторожихиного и духу тут не было?

Шурка тетку Анисию Барюлину в свидетели позвал, с ней доярки увязались, народ, известно, остроязыкий. Молчанова раскраснелась, взопрела, запыхтела, как самовар закипающий. Но закипеть так и не закипела. Махнула рукой и подалась домой. Чего греха таить, хорошо в тот момент Шурке было. До того хорошо, что он подумал: мол, не к добру это. И ведь угадал.

Не успело солнце как следует небо выяснить, прибежал в правле­ние тетки Верин старший сын и выпалил:

- Барабан полетел.

Аникей Никандрыч оторвался от писанины и долго-долго клал на стол ручку: опускал ее осторожно, точно боялся, что она рассып­лется. Отец «задирал нос», можно было подумать, будто он старается подсмотреть из-под повязки и удостовериться - не обманывают ли его. На Шурку же некстати навалилось веселье. Ему представилось, как у барабана объявились крылья, и он «полетел». Большой, тяже­лый, ощетинившийся стальными зубьями; по земле вслед за ним бегут дед Плаксин и дед Федор Петров. Плаксин ругается на чем свет стоит: «Ах ты, вражья душа! Чтоб тебя...» Запыхавшийся Федор Пет­ров, как всегда, успокаивает: «Ды уш... не гори, не гори...»

В поле, к скирдам у Орлова куста, валили молчаливой угрюмой гурьбой. Шурка с отцом, Аникей Никандрыч, тетки Верин сын, принесший нерадостное известие, Антон Иванович, кузнец Сереж­ка-глухой... Кузнец тяжело дышал, в нутре у него хрипело, точно в старых изодранных кузнечных мехах. Он изредка, ни на кого не гля­дя, глуховато бубнил:

Сделаем, все сделаем... Будет люб...

На полевом току тихо: помалкивает движок, не тужится барабан, заглатывая тугие снопы немолоченной ржи.

Первым, кто попался на глаза Шурке, был Санька-Мосол. Сидел он в стороне от женщин, нахохлившийся, вытянув тонкую длинную шею. Глаза не прятал, смотрел отчаянно, но во взгляде застыла обре­ченность: мол, виноват, делайте со мной что хотите.

Сережка-глухой почти весь влез в барабан, долго копался там, изредка позванивая железками. Вылез точно побитый.

Весь нижний посад... Семьдесят два зубочка... как и не было.

Две бороны придется раскурочивать, а их и так - раз-два и обчелся.

Нагнул голову, в задумчивости скручивал «козью ножку».

Дня за два сделаю. Скорее не управиться.

Не надо, - зашептал отец. - Работа немалая...

Кузнец не смотрел на председателя, поводырю пришлось дернуть его за рукав. Хорошо, что отец повторил:

Не надо, говорю. За четыре сделаешь и то хорошо.

Ты, Михалыч, доброту-то не лей. Не тебе нас жалеть, а нам тебя. Коль говорю - знать, сделаю. О боронах жалкую.

После этих слов засуетился бригадир плотников Антон Иванович.

И что заладили: бороны, бороны! Деревянные поделаю. Не хуже железных поработают! - выпалил он в лицо кузнецу.

Не шуми, не шуми, - замахал рукой тот. - Лучше скажи, где дубок расстараешься?

Антон Иванович выставил вперед руку, точно сдерживал ладо­нью кузнеца:

На то я и плотник, чтоб знать, где и как бревешко раздобыть.

Про Саньку никто не вспоминал, вроде и нет его. Лишь Плаксин

шепнул отцу:

Вилы упустил в барабан, чертенок. Да что с него взять: одной охотой работает, силенок-то с гулькин нос.


Прикатил уполномоченный на велосипеде, долго и бережно ус­танавливал его, потом, ни к кому не обращаясь, спросил с ехидцей:

Ну и что же будем делать?

Ему не ответили.

Заваливать молотьбу! Не выйдет. Не допущу!

Что-нибудь придумаем, - нерешительно вставил отец.

Непременно придумайте. Непременно!

Над током повисла тишина. Лишь слышно, как потрескивает та­бак в цигарках. Из гнетущей тишины родилась неловкость - и уйти не уйдешь, и сказать не знаешь о чем... Плаксин все же осмелился:

Может быть, Михалыч, резон к соседу сходить? К Селеверстову. У них в колхозе движок один, а барабанов два. Глядишь, одолжит на день-другой. Выручит по-соседски.

Мысль пришлась всем. Вот и топают Шурка с отцом по проселку.

3

Селеверстов, председатель соседнего колхоза, - мужчина статный, со смоляными густыми волосами, кареглазый, красавец да и только. Как и большинство красивых, Селеверстов неприветлив или, мо­жет, ему нравится казаться неприветливым. Небрежно пожал отцову руку, а на Шурку и не взглянул вовсе.

Тянешь? - спросил лениво.

Так себе, - ответил отец в тон.

Скромничаешь.

Где уж.

Знаем мы вас... Вчера была у меня Ксения Васильевна, расска­зывала про твои дела.

Откуда ей знать, коль ни разу не была в нашем колхозе при моем председательствовании.

А слухи? А уполномоченные? Небось парочка дотошных вьется под боком?

Есть один.

Повезло. У меня двое. Один-то еще ничего, хоть мало-мальски колхозную жизнь знает, зато другой - водевиль ходячий.

Шурку злит пустопорожний разговор, и он мысленно бранит отца: «Пришел за делом, да забыл про него. На току люди сидят и ждут, на дорогу небось поглядывают: не везет ли председатель барабан. Как же, дождетесь. Вон какой разговор пошел, и к вечеру не кончится».

Шурка тайком дернул отца за рукав.

От этого ли, или оттого, что пустому разговору все же срок вы­шел, отец несмело заикнулся о барабане. Так обычно говорит Шурка Веронике Ильиничне, когда не выучит урока.

Селеверстов заметно переменился. Лицо будто окаменело, а руки засуетились по столу: перекладывали листочки желтой грубой бума­ги, двигали с места на место массивную из зеленого стекла черниль­ницу.

Барабан-то у меня был, да отдал я его... Раньше тебя выпросил пред из Веселовки.

Взгляд Селеверстова уперся в стол, вроде отыскалось там что-то дюже нужное.

Ну что ж, я пошел... Ничего не поделаешь... - упавшим голосом промямлил отец и неохотно засобирался: не спеша одергивал гим­настерку, примерял, в какую руку взять палку. Казалось, он чего-то ждет либо на что-то решается. Но, ничего не дождавшись и ни на что не решившись, распрощался...

Уж если давеча тоскливо было, то теперь-то, когда приходится возвращаться не солоно хлебавши, и говорить нечего. Пошуметь бы на кого-нибудь, но на кого? Ругать Селеверстова? Он-то при чем: перехватили барабан. И за отцом греха нет... Вот жизнь, хоть лопни...

А в далеком небе спокойно плывут журавли. Размеренно машут огромными крыльями. Шурка представил, как от их взмахов вихрит­ся воздух, ему даже почудилось, что щеки обласкал ветерок, доле­тевший от журавлиных крыльев. На душе полегчало. Отодвинулся куда- то вдаль злополучный барабан, да и само нынешнее утро показалось давним-предавним. Захотелось, чтоб вот эта дорога оказалась беско­нечной...

Устал, сынок?

Шурка не вздрогнул от неожиданного вопроса, только с сожале­нием подумал: «Будет у дороги конец, придем в Калиновку».

Тут же представилось, как встретят их... Чтоб хоть на немного отдалить безрадостную встречу, Шурка соврал:

Ноги гудят.

Отдохнем, время терпит.

Они сели на пропыленную обочину. Вокруг, насколько видел глаз, в сонном молчании стелились поля. Но от пустынного простора не веяло ни скукой, ни жутью.

Вдали, из-за осинового куста, по тому же проселку, по которому шли Шурка с отцом, догоняя их, показалась воловья упряжка. Шур­ка загадал: если отец не скажет идти до того момента, пока не подъе­дет повозка, то нынешний день окончится удачно.

Отец, положив на согнутые ноги руки, уткнул в них лицо и мер­но посапывает. Просидеть в таком положении можно долго, дремать удобно. Шурка затаил дыхание. Упряжка приближается медленно. Но все яснее и ближе скрип давно не мазанных колес.

Теперь у Шурки уж другая забота: оказался бы добрым человеком возница да предложил местечко в повозке.

Управлял волами седенький хилый старичок. Поводырь почему- то сразу определил, что дед добрый, и тут же прикинул, как поудоб­нее усесться на телеге.

Никак приустали? Садитесь, подвезу: телега пустая, да и быкам не в тягость.

Шурка облегченно вздохнул и заспешил.

Ехать - не пешком идти, - не умолкал возница. - Мысли хоро­шие в голову приходят. Когда идешь-то, хорошие мысли на ноги расходуются.

Зашуршал бумагой: скручивает «козью ножку». Руки у него ма­ленькие, короткопалые - прямо-таки игрушечные. Да и весь стари­чок кажется игрушечным, будто куколка-гномик. Бороденка редень­кая, нос маленькой картофелиной, но глаза - ясные, большие. Руба­ха на старичке заношенная, выцветшая, с заплатками, брюки заса­ленные, а на ногах худые валенки. Из дыр торчит солома.

Шурка удивляется дедовой обувке. Ну, валенки - это не диковина. Вон бабка Марфуня и летом ходит в них, вот солома - другое дело. Если бы зимой. Тогда Шурка и сам стелет в валенки - для теплоты. Сейчас-то не зима. Дед, видно, перехватил удивленный взгляд:

Соломке дивуешься? Мягкость она придает в ходьбе, ноги не нажигаешь. - Тут же вытащил толстую соломину и всунул ее в само­крутку.

Крепок, холера! Соломкой приходится послаблять. - Закурил. - У нашего Селеверста никак в гостях были?

У него, - нехотя ответил отец.

Выходит, из гостей возвертаетесь?

Выходит.

А я в район. Бригадир попросил: говорит, съезди, Матвеев, за угольком для кузницы, может, дадут. - Дед скосил глаза, будто про­верял: слушают ли его.

По отцову полуспрятанному лицу понять трудно, Шурка же изо всех сил старается показать, с каким вниманием он слушает: надо же хоть чем-нибудь рассчитаться с добрым дедом. Но тот умолк. Вид­но, плохо старался Шурка.

Похрустывают суставы в бычьих ногах да изредка позвякивают металлические засовы в ярме. Без разговора, кажется, и быки идут намного медленнее. Невмоготу, видно, старику молчание.

На каком же фронту глазки потерял?

На Ленинградском.

Вона! - встрепенулся. - И мои Ванька со Степкой там полегли. -

Запыхтел цигаркой. - Сгибли мои Ванька со Степкой. - Сморкнулся, вытер пальцы о валенки. - Совсем еще дети: Ваньке двадцать годков, а Степке - осьмнадцать... Не повстречал ненароком? Рядом ведь вое­вали. Бычковы фамилия наша.

Не пришлось. Фронт-то велик...

Знамо... И-их, а какие ребята были! Кровь с молоком! Бывалоча, идем по деревне - я перед ними ровно дитя малое. Разыграются, сгребут меня и на руках попеременке тащат. Мне и стыдно, и, опять же, приятно... Теперь вот один куликаю. Старуха не пережи­ла беды.

Да, горькая жизнь, - сочувствует отец.

И не говори, молодец, такая уж горькая, такая горькая... Иногда раздумаешься - вроде бы и жить ни к чему, да куда денешься: бог душу не вынет, сам не выбросишь.

Старичок приложился рукавом к покрасневшим глазам.

Грустно стало Шурке. И не очень он теперь попутной подводе радуется: не встретились бы - и печали не прибавилось. Жалко деда, его сыновей, Ваньку со Степкой, и, совсем уж непонятно почему, жалко самого себя.

Но, милые! - прикрикнул дед на волов. Однако те не обратили на этот крик внимания, будто чувствовали, что закричал старик не ради того, чтоб упряжка ускорила ход, а просто хотел отогнать гру­стные мысли. Только нелегко прогнать нахлынувшую печаль.

Скрип да скрип - выводят колеса. Под эту ленивую музыку волы совсем разленились: ноги от земли поднять и то им нет охоты - чир­кают о дорогу, поднимая пыль. Но осенняя пыль тяжелая, не завих­рится темным облаком, оседает следом.

К нашему Селеверсту за делом каким приходил али за сове­том?

По делу. Молотильный барабан поломался; думал, у вас на вре­мя одолжу.

Не дал?

Сказал, веселовские взяли.

Ишь ты! А на кой ляд он им? У них и движка-то нет. Чем они его гонять-то станут?

Ну и новость...

Какая уж там новость, отказал - и вся недолга.

Отец сгорбился. Дед посмотрел на него мокрыми печальными гла­зами. Шурке не хочется верить старику: чем-то нехорошим веет от его правды.

Дома наш барабан, в омшанике стоит, рядом с пустыми ульями.

Пожадничал, что ли?

Скрывать нечего, прижимает. Только я так мыслю: в другом со­бака зарыта.

Может, заплатить?

Ни-ни. Загвоздка, как я кумекаю, в слепоте твоей...

Отец резко подался всем телом в сторону говорившего.

Что-то я не пойму.

Знамо. Только, молодец, вот что скажу: будут у тебя и помощни­ки, но и недруги заведутся. Наш Селеверст, можно сказать, первый из них.

Чем я его обидел?

Ничего плохого ты ему не сделал: просто бельмом на глазу сел. Вот и вся заковыка.

Как это так?

Все так же. Вечор была у нас в колхозе районная власть - Ксе- ния-райкомовка, тузила нашего, про тебя упоминала. Говорит наше­му-то: вон человек без зрения, и то расторопнее вас управляется...

Вот ты и пораскинь умом: каково Селеверсту такое слушать.

Старик замолчал. Внимательно вглядывался в лицо слепого: мо­жет, хотел понять, доходят ли его слова.

Вишь, куда дела-то загнулись, - загадочно протянул отец.

Ты, молодец, не опадай духом. Взялся за гуж - не говори, что не дюж. Крепись...

Придержи-ка рогатых, сойти нам надо.

Что эдак-то?

Шурке показалось, что дед испугался.

Вернемся мы, забыли кое-что.

Ишь какая незадача, - искренне засокрушался старик. - До дому рукой подать, а тебе взад пятки?

Бывает!

4

Селеверстова застали все еще в правлении. От их возвращения он явно растерялся. Когда же отец грохнул палкой об пол - и вовсе струхнул. Ничего удивительного: Шурка и то перепугался. Не прихо­дилось еще видеть таким отца.

Побледневший, он кипел от злости:

Ты что же, гад, в кошки-мышки со мной играешь? А? Я кровь за тебя проливал, жизни не щадил, а теперь тебе вместо забавы, за и фу ш ку-побря куш ку?

Селеверстов вдавился в стул, точно хотел раствориться, исчез­нуть. Что-то мычит себе под нос, но что - разобрать трудно. Отец все больше распаляется:

Я половину себя на войне оставил, а ты и вторую половину норовишь угробить?

От нового удара палка разлетелась в щепки. Дзенькнуло в раме стекло. Селеверстов побледнел. Отец судорожно шарил по сторонам рукой. Шурка подсунул спинку венского стула.

Неурядица получилась, - залепетал Селеверстов. - Я думал, от­дали барабан, а он дома, в омшанике. Понимаешь, неурядица.

Врешь ты все! И давеча знал о барабане... Выкинул бы ты со мной такую штуку на фронте!..

Правая щека у отца не передергивалась, а ритмично пульсирова­ла, и без того изуродованное лицо теперь казалось страшным.

Сколько добрых людей гибнет, а ты вот остаешься жить. Гад, как есть гад...

На том и распрощались. Вскоре после обеда, почти вслед за Шур­кой с отцом, привезли от соседей барабан. Поводырь радовался по­беде, только где-то на самом донышке души осело маленькое гряз­ное пятнышко.

ЗЕРНА СО ЛЬДОМ

1

В конце октября полились нескончаемые дожди. Потяжелели со­ломенные крыши, и, кажется, от этой тяжести избы глубже вросли в землю, вернее, не в землю - в грязь. А уж грязища! Ноги не вытя­нешь. Ходьбы-то теперь поубавилось: от дома до правления, да вече­ром назад, ну, и к учительнице еще. Только радости от этого мало: до того томительно-длинными стали дни - просто жуть. Сидишь, сидишь и не знаешь, куда себя деть. Хорошо, что отец теперь шинель надевает: постелит ее Шурка на лавку и приляжет вздремнуть. Все вечером у Вероники Ильиничны не так спать хочется.

Конечно, долго в правлении не поспишь. Мало того, что деды накурят, аж окна зеленеют, так еще табун-табуном бабы ввалятся - и не дай бог, с недовольством. Тут не то что спать, не полопались бы перепонки в ушах. Дым, как поземка зимой, так и плывет полосами от стены к стене, так и вьется.

Обычно начало громких и сердитых разговоров Шурка не знает: не слышит во сне. Просыпается, когда шум-гвалт в полном разгаре. Не раз Шуркино пробуждение обрывало ругань и вызывало смех. Да и как не развеселиться, когда вдруг со скамейки уставится на тебя заспанная, измятая, ничего не понимающая мордашка. Вскоре Шур­ка уразумел всю полезность этого и не спешил подниматься с вре­менной лежанки. Очнется и прислушивается - удобный момент вы­жидает. Как поднасядет кто-то на отца и тому невмоготу станет, тут Шурка и предстает в своем обличии. Приходится ругателю перерыв брать, а после перерыва-то обычно запал кончается. Куда уж Семен Евсеич - человек целеустремленный: коль за что возьмется, то будет, как дятел, в одно место долбить, пока своего не добьется, но и он с панталыку сбивается, глядя на заспанного Шурку.

Вообще-то, с председателем у него дела идут, можно сказать, на пять: лишь подхваливает. Когда слух дошел о «беседе» с Селеверстовым, Семен Евсеич даже за руку отца потряс.

Правда, стычки между отцом и Семеном Евсеичем все-таки бы­вают, да и как им не быть. Вон сколько мокроты на дворе, а хлеб еще не весь обмолочен, да и в ворохах зерно есть. Хоть и прикрыто, но все одно сыреет; тут что ни говори, а без ругани, без нервов не обойтись.

У Шурки-то с уполномоченным отношения натянулись по дру­гой стати. Шлепали как-то поводырь со слепым по жирной грязи, и до того им муторно было, до того горько вздыхал отец, что Шурка, для пользы дела, конечно, маленько сжульничал:

Папанька, не убивайся, вон краешек неба посветлел, видать, к прояснению.

Отец, как утопающий за соломинку, ухватился за эти слова.

Заметно или так себе?

Еще как заметно!

Может, к вечеру посушеет, - обрадовался отец.

Но, надо же такому случиться, тут как тут уполномоченный ока­зался. То ли за разговором, то ли за шлепаньем по грязи не заметил поводырь, как он сзади пристроился. И уж, знамо, подслушал.

Зачем же ты, молодой человек, в заблуждение отца вводишь?

Шурка весь подобрался, как еж, когда до него палкой дотронешься.

Только у ежа-то иголки, их испугаться можно, а на Шурке всего лишь мокрый сморщенный пиджачишко, от которого одной жалостью веет.

Нехорошо, молодой человек, нехорошо, - подводит итог Семен Евсеич.

От его заключения, может, и не было бы так нехорошо, если б не отец. Когда остались наедине, отчитал сына. Слова говорил добрые, но обидные:

Я на тебя, сынок, надеюсь: что бы ты ни сказал - всему верю.

А ты...

От обиды у Шурки глаза взмокли, но стерпел, лишь тихонько пообещал:

Больше не буду...

Вроде бы извинялся, хотя на самом деле не считал себя винов­ным: хотел как лучше. Само собой, любви к Семену Евсеичу не при­бавилось. Вскоре, как на грех, другой случай подвернулся. В амбар, еще по сухой погоде, просо засыпали: для будущего посева да не­много на хозяйские нужды. А как дожди пошли и на элеватор везти стало нечего, вспомнил о просе уполномоченный. Человек он по­нятливый и на семена не замахнулся, зато «про хозяйские нужды» и слушать не захотел. Все ему казалось необязательным: мол, без этого можно и обойтись. Кто знает, возможно, и согласился бы председа­тель на один-два возка сократить запасы, но встрял поводырь. На­помнил про сенокос. И отец враз «кошки в дубошки...»

Не отдам! Что хотите делайте - не отдам.

И не отдал. Уполномоченный набычился и долго глядел на Шурку поверх очков. Покачал головой и удалился по какому-то делу.

Чего обиделся? Пораскинул бы умом или побывал бы на сеноко­се - глядишь, и понял бы что к чему. Не был Шурка в этом году в лугах, но хорошо помнит прошлогодье, а кто не помнит или не знает, о чем толк, тому любой из калиновцев может рассказать. Се­нокос-то ждут, может, больше, чем иной годовой праздник...

Не разноцветьем, не ароматом манит к себе луг, не жестким бы­чьим хребтом, о который, ездя на быке верхом и подвозя копны сена к стогу, изотрешь в кровь то место, на котором сидишь... Пшен­ная каша - пахучая сливуха из общего котла - вот что снится еще за месяц до поспевания трав...

Первый день на сенокосе трудный только для деда Фанаса-кашевара. Для него день первый что день последний: готовь кашу и кипя­точек.

Косцы же - женщины да старики что покрепче - в первый день «разламываются». Ходят, прикидывают, откуда сподручнее травушку валить, где половчее стожок зачать. Потом всем народом навес ставят.

Ребятне и вовсе раздолье: собирают клубнику для чая. Радостно, вольготно!

А луг в эту пору хорош. Богат цветом и душист. Ходить бы по нему босиком и вдоль и поперек, кланяться бы каждому цветку, а потом лечь на спину, широко раскинуть руки, возомнить себя единствен­ным жителем на земле, и сердце замрет от чего-то неиспытанно-счастливого.

Вдруг поплывет над лугом звон. Кажется, он опускается сверху - это дед Фанас лупит о старый чугунок палкой, зовет кашу есть.

Праведное дело! Чудо! Средь бесхлебья, лебеды да сушеных кар­тофельных очистков - и вдруг такой дух!

Дед Федор Петров - вечный спорщик и противник громогласного деда Плаксина, - подав чашку кашевару, неотрывно следит за его действиями. Зрачки бегают вслед за поварешкой, пальцы рук подра­гивают. Примет от повара чашку и крякнет: то ли от увесистости полученной порции, то ли от сожаления о том, что малу чашку при­хватил из дому.

Опорожнит посудинку, очистит дно жестким, еле гнущимся паль­цем, оближет его и посмотрит на всех счастливыми, блестящими от сытости глазами: будто дожил до чего-то очень важного, неизмери­мо огромного.

Отведаешь кашки - и враз по телу разольется живительный сок. Потянет настоящим хлебным духом: не то что от щавеля да свеколь­ных листьев. Щей из свекольных листьев можно целый чугунок сло­пать, живот сделается тяжелым, будто железных гирек наглотался, а есть все равно хочется...

Хорошо на сытый желудок подремать на влажной душистой траве в тени от навеса. Тишина. Ни малейшего дуновения ветерка, молчат сморенные зноем птицы. Лишь изредка из буреющих хлебов донесет­ся крик перепела: спать-пора, спать-пора, спать-пора.

А потом начнутся тяжелые дни. Знойно. Потливо. Нешуточное дело махать день-деньской литовкой. К вечеру Федор Петров осунется, под глазами мешки обозначатся, дышит часто и хрипло. Плаксин покрепче телом, жалкует, глядя на сверстника:

Тяжко?

Ды уш не говори, годок... Авось втянусь.

Наверное, это единственный случай, когда ни Плаксин, ни Фе­дор Петров не «подковыривают» друг друга, не спорят.

Вечером каша не кажется чудом, даром божьим, она становится просто необходимой. Кроме как от нее, неоткуда больше силы взять.

Шурка, сколько помнит, всегда удивлялся изворотливости Еф­ронтия Кузьмича. Каким бы трудным и голодным ни был год, он умудрится сохранить пшено до сенокосной поры - легко ли... Бывалоча, в недородный год, едва сойдет снег, осаждают председателя колхозницы, выпрашивают хоть пригоршню для ослабевших ребяти­шек. Ефронтий Кузьмич обхватит голову ладонями и уговаривает:

Бабыньки, потерпите, вот организуем ясельки, поддержим мелюзгу кулешом.

Не дотянут, не доживут...

Выдюжат! Вы им скажите, что скоро колхозным кулешом запах­нет, они и повеселеют...

Вот какие дела-то. Сенокос без каши, что свадьба без песни - так говорят в Калиновке.

2

В последнее время отец заугрюмел. Даже в лице изменился: потем­нел. Разговаривает редко, да и заговорит - не обрадуешься: слова из него, как обломки кирпичей, вылетают, того и гляди зашибут. Спер­ва Шурка думал, что все это от непогоды, от дождя тягучего. Но ударили морозы, а отец все тот же; наладилась молотьба, а он не веселеет.

Шурка же радуется, когда надо идти на ток. Там всегда шумно, деловито. Еще больше радости, если удается немного поработать вместе со всеми. Схватит Шурка тяжелый сноп у скирды и тащит к бараба­ну, перед которым хлопочет громогласный дед Плаксин: разрубает обломком косы свясло, расстилает сноп на полок и двигает в нена­сытное барабанье нутро. В помощниках у Плаксина - Санька-Мосол. Проворный, угодливый, он везде успевает. Если у Плаксина под ру­ками не оказывается очередного снопа, то он бранит не подносчи­ков, а своего помощника:

Ты что ж это, хренок, задремал?

Щас, есл, наведем порядок, - успокаивает Мосол и бежит на­встречу подносчикам.

Руки Плаксина, как бы существуя сами по себе, продолжают ра­ботать вхолостую. Толстые, загрубелые пальцы шевелятся в привыч­ном ритме. Шурка боится смотреть на них. Ему кажется, окажись он сейчас на полке, эти пальцы растребушат на нем одежонку и по привычке сунут его в гремящее жерло...

В противоположной от Плаксина стороне - хозяйство Федора Пет­рова. Замотав шею и лицо мешковиной, оставив только щелки для глаз, он вместе с двумя женщинами протрясает солому и откидывает в сторону. Зерна, вымолоченные из колосков, жужжащим роем на­брасываются на деда. Он подставляет им спину: пусть хлещут по за­мызганной фуфайке, это даже приятно, будто майский дождь по железной крыше. Ну, а если по голому телу начнут стегать - иное привидится: жесткие крупинки снега в лютую бурю.

Подростки вместе с женщинами складывают солому в большие кучи, связывают длинной веревкой и волокут к омету. Попробовали было бычков на помощь взять - ничего не вышло. Ленивы, упрямы, пока с ними прокрутишься, у барабана собирается куча выше голо­вы.

Солнечным цветом золотится солома; мягкая, подогретая в бара­бане, покувыркаться бы в ней, да где уж. Машина шумит громко, еще громче кричит Плаксин:

Давай, давай! До перекура чуть-чуть.

А когда наступает короткий перекур, тогда не до игры: ноют сус­тавы, отдыха требуют.

Отец иногда подходит к вороху и сует в него ладонь. Подержав немного, вытаскивает мокрую и сокрушается:

Со льдом зернышко, со снегом. Что с ним делать?

Подвернувшийся как-то подле вороха спокойный дед Федор Пет­ров пытался утешить председателя:

Ды уш, Михалыч, не убивайся. Высушим. Она ведь, коль сказать по чести, и вся наша жисть, как вот этот ворошок: то зернышки, то льдинки. А все одно живем.

Запали дедовы слова Шурке в душу. Хочется ему понять, где в его жизни зерна, а где ледышки. Да не просто это сделать. К примеру, уличил он в недобросовестности тетку Маргариту Молчанову, вот и думай тут - зерно или лед? Шурке-то кажется, дело стоящее, а тетка с тех пор волчицей смотрит, сопливым председателенком обзывает. Или вчерашний случай взять. Зашли они с отцом в кузницу, а там бабка Марфуня стоит, дожидается, когда ей кузнец кочергу для печ­ки выкует. Сережка-глухой чуть-чуть растерялся, когда отец спро­сил, чем он занимается, потом нашелся:

Так, кое-чем по мелочи: болточки, заготовки для гаек...

Тут поводырь вспомнил и отцовы слова, и наказ уполномоченно­го: мол, увидишь - говори; вот и сказал, чем занят кузнец. Отец по­хвалил, а кузнец обиделся, о бабке Марфуне и говорить уж нечего: теперь не то что пряник посмотреть, в избу и то не пустит. Не-е, в вороху на току проще - виднее...

Невесело думается Шурке. Гулко бухают по замерзшей земле от­цовы ботинки. Сумерки едва угадываются, а председатель уже домой топает. Случаются изредка такие вот дни, когда все мелкие делишки к вечеру подбираются, а крупное расчинать не хочется: мол, завтра с утра за него возьмусь. И, можно сказать, праздником заканчивается день. До того как к учительнице идти, успеешь на печи поваляться, погреть за день иззябшее тело. Надо лишь сенца корове дать да при­нести кошелку сухого навоза для завтрашней топки. Мать-то придет с работы потемну.

С этими делами Шурка управился скоро. Отец же, как пришел, сел у стола и будто задремал. Шурка размотал с его ног длиннющие обмотки, ботинки расшнуровал... Тут только отец очнулся.

Сынок, я сам.

Сам, сам, а чего ж тогда сидишь?

Вишь ли, думы одолели. - Немного помолчав, добавил в задум­чивости: - Полезу-ка на печь. Составлю тебе компанию.

Шурка обрадовался. Кашевар дед Фанас говорит, будто горячая печь лучше доктора: от любой напасти кого хочешь излечит. Может, и отцу полегчает.

Мать иногда придет с работы туча тучей, а полежит на печи - и враз другой становится. Даже покрасивеет: щеки зарумянятся, и в глазах веселые огоньки заблещут...

Тихо в избе. Лишь старые ходики постукивают да под полом не­смело скребется мышь. Древний с обмороженными ушами кот на мышиную возню только ушами прядает. Слезать с теплой печки и ему не хочется.

Если закрыть глаза и ни о чем не думать, то покажется, что часы только тикают, стрелки же стоят на месте. Шурка не знает, радовать­ся или огорчаться наступившему покою...

Что-то, сынок, у нас с тобой нелады, - заявил ни с того ни с сего отец...- Чуть погодя, успокоившись, продолжил: - О должности своей думаю. Как-то все не так у меня получается.

Шурка пожал плечами. Неожиданный разговор начался, трудно понять что и к чему. На всякий случай утешает:

И чем ты недоволен... Рожь посеяли? Посеяли. Молотьба идет? Идет. К рождеству отмолотимся? Как пить дать. И при Ефронтии Кузьмиче раньше не отмолачивались.

Рассуждаешь ты верно, но опять не в ту сторону клонишь. Мало­ват еще, не понять тебе сути.

Шурка обиделся.

Если что-нибудь сделать, то говоришь, будто я уже вырос, а теперь...

Не обижайся. Двигайся ко мне поближе.

Обнял, прижимая к себе. Шурка удивился: на печи тепло-растепло, а отец все еще не согрелся, рука - ледышка ледышкой.

Помнишь, бывало, к Ефронтию Кузьмичу и по делу, и без дел люди шли. Помоги, посоветуй... А ко мне?

Шурка подскочил как ужаленный, едва макушкой о потолок не ударился.

Дед Фанас просил избу отремонтировать? Бабка Марфуня гово­рила насчет ржицы?

Это они от некуда деться: подперло узен к гузену. Лучше вспом­ни - пришел кто по душам потолковать, по-сердечному? Нет таких... Так что ложись...

Шурка лихорадочно перебирает в памяти разговоры с односельча­нами, но припомнить хоть одну такую встречу не может. Было совсем отчаялся, но вдруг точно яркий луч солнца сквозь пасмурное небо!

А тетка Вера? Забыл, когда ей похоронка пришла. - Шурка наде­ялся, что отец обрадуется, но он остался равнодушным.

В том случае разобраться надо: еще неизвестно, кто кому помог.

Вот тебе и раз! Получается, что жизнь у отца - сплошные льдин­ки? Шурка не согласен, но как докажешь? Блеснула еще надежда:

С мамкой бы тебе поговорить. Она небось знает, что про тебя бабы сказывают.

У нее и без нас забот по горло. Да и жалости в ней много... Не подходяща она в этом деле.

Обидно за мать, засопел Шурка.

Не сердись, я ведь по правде говорю.

А как ты узнал, обижаюсь я или нет?

Привык к тебе, по сапу угадываю.

Замолчали. Шурка жалеет о том, что не помог отцу. Перебирает в памяти людей, которые смогли бы подсобить. Но подходящего чело­века не находится.

Надумал я, сынок, завтра в Васильевку съездить, - подал голос отец. - У Ксении Васильевны побываем.

И почему-то враз полегчало.

Ты нынешнее занятие пропусти, отоспись хорошенько. Выедем пораньше, чтоб домой воротиться засветло.

3

Двухэтажное здание райкома - самое высокое в Васильевке - воз­вышается неподалеку от железнодорожной станции; от вокзала его отделяют лишь широкие приземистые пакгаузы да небольшая гряз­ная базарная площадь. Перед райкомом длинная, изгрызанная ло­шадьми и отполированная поводьями коновязь. Шурка привязал Хлопчика, надел ему на морду мешок с отходами. Отец тем време­нем «разминался». Ехали верхом, на телеге-то по таким кочкам душу вымотаешь.

В приемной секретаря райкома Ксении Васильевны - немного­людно и тихо. «Недолго ждать», - порадовался поводырь. Но пожилая напудренная секретарша пригасила Шуркину радость.

Ксения Васильевна будет после четырнадцати. Если по важному вопросу, то подождите.

Отец постоял, легонько постукал кулаком по своей палке, а по­том шепнул:

Пойдем пока, сынок, в чайную, горячих щец хлебнем с до­роги.

В районной чайной, расположенной метрах в ста наискосок от здания райкома и спрятанной за жиденькими, видно, недавно поса­женными деревцами, дым коромыслом. В одном углу кучей свалены овчинные полушубки, верхом на которых восседает худенькая дев­чонка. Поодаль от нее, сдвинув два стола, «пирует» шумная компа­ния. Столы заставлены стаканами с чаем, среди которых белеют тон­кие ломтики белого хлеба. В привычных запахах пота, шуб, чадящих самокруток - аромат городской булки, тонкий и живительный.

Едва Шурка с отцом переступили порог, как от компании отде­лился пожилой, кряжистый, широкоскулый, по-городскому одетый мужчина. Подойдя к вошедшим, протянул серую измятую десятку. Шурка машинально взял, посмотрел на отца, будто спрашивал разъяснение. Но тот, ничего не подозревая, снял шапку и заворачи­вает у нее уши. В чайной стало тише. И за другими столами зашарили по карманам, зазвенела мелочь. И тут только Шурка догадался, в чем дело.

Вернул деньги, с обидой покачал головой. Было стыдно, хотелось убежать отсюда, но тогда бы пришлось объяснять отцу, а это бог знает как огорчило бы его... Нагнув голову, Шурка провел отца к свободному столу.

Кормили в чайной щами и овсяной кашей. Чай с сахаром стоил очень дорого. Заказали по тарелке щей и чай без сахара. Ложек не было. Отец осторожно отломил от коврижки хлеба, взятой с собой из дому, два куска верхней корки.

Вот тебе и ложки. Только есть надо пошибче, а то размокнут.

Щи принесли жидкие, но вкусные. Шурка ел с удовольствием.

Однако хлебать коркой неудобно и бестолково; думается, что так никогда и не наешься. Занятый едой, не заметил, как подсел давеш­ний мужчина:

Что, солдат, оружие дома забыл? - обратился к отцу.

Не прихватил. Думалось, с делами управимся скоро, и в чайную заходить не намеревались.

На, моей поработай. Ты, поводырек, повремени малость, после отца поешь.

Увесистая, - потряс отец ложкой.

Прочная, - согласился незнакомец. - Ручной работы. Старички у нас в Белоруссии такие отливают.

Отец хлебнул несколько ложек.

Ну вот, сразу другой коленкор - до желудка щи докатились, а то терялись где-то, ешь-ешь и будто не в себя.

О помощи приехал просить? - неожиданно переменил тему раз­говора непрошеный добродетель. Шурку удивила такая прозорливость.

О ней, - со вздохом ответил отец.

В твоем положении без помощи трудно обойтись.

Что верно, то верно.

От горячих щей отцово лицо зарозовело, на лбу обозначились крупинки пота.

Ну и как, не отказывает начальство-то?

Не отказывает, что в силах...

У простонародья пока помощи не просишь?

Разве без людей обойдешься, и они помогают.

А чего ж тогда поводыренок твой отказался? Не у всех, что ли, берете?

Погоди-погоди, никак о милостыне речь?

При чем тут милостыня? Помощь.

Милостыня, - раздельно и твердо отчеканил отец. Схлебнул последнюю ложку щей и передал ее Шурке. - Подачка, и ничего больше.

Незнакомец растерялся.

Тогда о какой же помощи ты толковал?

Не о той, про которую думаешь. За советом к секретарю райкома. С колхозниками у меня что-то не заладилось.

Ты в колхозе трудишься?

Председателем...

Отцов собеседник отпрянул от стола. Шурка злорадствовал: «Съел? То-то! Следующий раз не сунешь подачку». А дядька прильнул к сто­лу и выдохнул:

Председателем?! И ладится?

Особо хвалиться нечем, но если говорить по совести, обижаться не приходится... Вот только с односельчанами туговато.

Да они там что?! - неожиданно обозлился незнакомец. - Они же тебя на руках должны носить, богу молиться...

Ни к чему все это, - засмущался отец.

Как ни к чему? Ты сам-то представляешь, что делаешь?

Живу, чего ж еще.

То-то и оно! Живешь! Я вот, признаюсь тебе, возвращаюсь с Урала на родину и все думаю: не настроить там прежнюю жизнь, уничтожена она, убита. На деле-то выходит, только покорежена, и ее исправить еще можно! - Положил на отцово плечо огромную ла­пищу. Отец, как показалось Шурке, даже пригнулся под ее тяжестью. - Значит, жизнь-то продолжается?

А то как же.

У непрошеного собеседника глаза горят радостью.

Хороший ты человек! Что бы тебе сделать? Деньги возьмешь?

Ни-ни.

Сапоги купишь, мальчонке что-нибудь.

Не надо.

Вот незадача... Возьми хоть ложку на память. Я ведь по-доброму. В благодарность.

Не за что.

Вот чудак!

К столу подошли товарищи незнакомца.

Иван, поезд на подходе.

Иду. Ленку одевайте. Ну, я поехал. Возьми ложку, когда будешь есть, вспоминай: живет, мол, в Белоруссии мой крестник. Окрестил ты меня нынче. По другому разу. Ей-богу.

Вся компания, как шумно «пировала», так с шумом и вывалилась из чайной.

Шурка не спеша доел щи, спрятал ложку в карман. Торопиться некуда, ждать еще долго. Отец сидит с застывшей улыбкой. Видно, понравился ему нежданный-негаданный встречный.

Папанька, пойду погляжу Хлопчика, не отвязался бы.

Пошли вместе... Домой поедем.

А в райком?

В другой раз. Теперь нужда отпала.

Шурка не очень-то удивился внезапному решению. В последнее время подобное случается часто. Да и какое Шурке дело: сказано домой - поехали, чего тут размышлять. Когда выехали из Васильев- ки, отец пожурил:

Нынче, сынок, опять ты обманул меня.

Когда?

Да все тогда, о подачке... Обещал, что не будешь, да слово не держишь.

Забылся, - угрюмо буркнул поводырь.

Не забывайся, мне надо знать все так, как оно есть.

Больше не буду.

Пожалуйста, исполняй обещанное... Ложку не выронил?

Цела.

Побереги. Все-таки память.

Ложка оттягивала карман, напоминала о себе, да и о той, другой, что лежит дома... Теперь воспоминаниям нет помехи, отец будет мол­чать до самого дома.

...Было это почти перед самым приездом отца. Купила тогда тетка Маргарита Молчанова своему Симочке брюки новые, шуршащие, из прочного-препрочного материала. Зацепился как-то Симка за су­чок и повис на ветле. Другие бы штаны враз расползлись, а этим хоть бы хны. Загорелся и Шурка заиметь такие же. Недели две не отставал от матери: купи да купи. Уговорил. Набрала мать творогу, сливок не­множко да с десяток яичек сэкономила, и залились они с Шур­кой на базар в Васильевку. Там тетка Маргарита раздобыла брюки.

Молчанова-то - баба оборотистая, или, как ее зовут в Калиновке, ушлая. С базаром давно знакомая. И других баб завидки берут, да только выгоднее Маргариты никому не сбыть свой товар. Соседки досадуют:

Ты, Маргарита, верно, слово какое знаешь?

Скажете тоже. Поменьше ушами хлопать надо.

Шуркиной матери торговать еще не приходилось, и Шурка не видел, как торгуют. Лишь представлял мысленно: предлагают тор­говки продукты, а сами ушами похлопывают. Какая забудется - полу­чит денег поменьше...

Утро едва занялось, а Шурка с матерью уже подходят к базару. Но Маргарита Молчанова обскакала их: уже слышен ее визгливый голо­сок:

А вот яички свежие, крупные! Сама бы съела, да деньги нужны.

Мамк, чего она горланит, покупателей-то нет?

Услышат и придут.

А, соседушка, - рассмеялась Маргарита, увидя Шурку с матерью, - становись рядом, я местечко приберегла.

Шурка обрадовался. Неопытной в торговле матери рядом с Мол­чановой способней будет. Соседка распоряжается:

Яички раскладывай! Творог где? И-их, да он у тебя не порезан­ный. Как же ты торговать-то собиралась? Разве кто сразу такую махи­ну купит?..

Шурка посмотрел на творожную булку: уж не выросла ли она за дорогу, ведь тетка Маргарита назвала ее «махиной». Булка была та­кой же тошей. Дотошная торговка изрезала ее на тонкие ломтики.

Вот так сподручней. По десятке за ломоть проси.

Ой, - удивилась мать, - за такой листик и десятку?

А ты как думала!

Понемногу райцентр оживал. Потянулись к станции рабочие. Они с завистью смотрели на прилавки, где аппетитно разложена снедь, но не останавливались, не приценялись.

Шурка стыдился смотреть им в глаза, будто в чем-то провинился перед ними. К прилавку подошел пожилой железнодорожник в бле­стящей от мазута куртке, седобровый, с грустными глазами:

Почем творожок?

Мать стушевалась. На выручку поспешила соседка:

Десяточка за кусок.

А может, за кусочек десятка?

Это уж, мил человек, как тебе выгодней. - Тетка Маргарита рассыпалась ехидным смешком. И тут же, оборвав смех, закричала, испугав подошедшего: - А вот жирная сметана! Не сметана - чистое масло. Отдаю задарма.

Как бы не так, - пробурчал рабочий. Он достал из кармана акку­ратно свернутую десятку, положил на прилавок.

Угости-ка, молодайка, творогом. Года два, если не три, как не ел его.

Железнодорожник развернул сверток, который держал под мыш­кой, вынул тонкий черный ломтик хлеба. Мать положила на него кусочек творога, немного подумав, добавила еще один. Творог лежал на хлебе, будто первый, чистый снег на темной размокшей осенней земле. Дядька долго смотрел на него добрыми глазами, а потом за­вернул в бумагу.

Егорке снесу, внучку, - подмигнул Шурке из-под седых бровей и, тяжело ступая, ушел.

Едва успел он отойти, как Маргарита накинулась на свою соседку:

Эх ты, простофиля! Я же тебе сказала - каждый кусочек по десятке.

Дороговато. Стыдно постольку брать.

До-ро-го-ва-то, - презрительно протянула тетка Маргарита. - Ты знаешь, сколько они денег загребают?

Ни Шурка, ни мать о том не ведали, и тетка Маргарита сказать не успела. Подошли трое военных. Лицо Молчановой вмиг преобрази­лось. Она радостно затараторила:

Вот яички беленькие, продаю каждое за красненькую.

Шурка сразу не сообразил и подумал, что тетка меняет белые

яйца на красные, а потом догадался: красненькой-то называют трид­цатку.

Военные молча взяли с материной тарелки три яйца, так же мол­ча отдали три красные тридцатки и ушли. Соседка поджала губы. Шурка радовался. Он прикидывал, какую часть брюк можно купить на выру­ченные деньги. Сперва было замахнулся на половину брюк, но, по­размыслив, сбавил и остановился на полштанине.

Глянул в небо... и зажмурился. Там, высоко-высоко, в самой сине­ве, вился белый-белый голубь. Живой! Самый настоящий! Сперва Шурка не поверил, подумал, что это в мыслях у него. Но когда открыл глаза, голубь не исчез. Все уплыло - были только голубь и Шурка... Потом голубь улетел. Улетел из неба, оставшись в Шуркиных мыслях.

Базар становился шумнее. Прибавилось покупателей, бойчее зак­ричали торговки, и, будто позавидовав этому оживлению, прилетел ветерок. Он выхватывал из-под прилавков замызганные клочки бу­маги и гонял их вместе с пылью и соломой по базарной площади.

Приплелся откуда-то маленький лохматый щенок с печальными глазами и с большим клубком репьев на хвосте. Песик деловито при­жимал лапой к земле мечущиеся комочки бумаги, обнюхивал и не­которые облизывал. Скоро к щенку пристал попутчик - чумазый по­трепанный петух. Видно, они были знакомы давно: петух зорко сле­дил за псом, и если тот начинал облизывать бумагу, спешил туда, стараясь урвать хоть крошку.

Шурка пожалел друзей: бросил им две крошки творогу. Петух склю­нул, тщательно оглядел землю перед собой, верно, надеялся отыс­кать еще творогу, а потом уставился на Шурку нагловатыми глазами. Щенок же хотел приветливо вильнуть хвостом, но из-за тяжелого комка репьев хвост только чуть дернулся.

На станции загомонили, засуетились, подходил пассажирский состав.

Интересно, что за народ едет, - смягчившись, заговорила Мар­гарита. - Намедни я под офицерский состав угодила. Офицеры все молодые, при деньгах. В момент все расхватали. Пойду узнаю, что за состав. Пригляди тут, да смотри - не прохлопай. Народ-то пошел хуже вчерашнего.

Не успели вагоны остановиться, а бойкая торговка примчалась назад.

Сматывайся! Раненых везут. У этих, кроме вшей, ничего нет.

Схватив узелки, она исчезла. И не одна. Поредел базар. Мать было

тоже засобиралась, но передумала.

Раненые не спеша, поддерживая друг друга, выходили из вагонов. Запахло потом, лекарством и еще чем-то непонятным для Шурки. Зачадили «козьи ножки». Солдаты собирались группками у вагонов и негромко переговаривались. Некоторые подошли к базару, но к при­лавкам не подходили.

Против Шурки остановились трое. Давно не бритые, в заношен­ном обмундировании. У одного перевязана голова, у другого повязки не было видно, но он был бледен и очень худ, у третьего из-под накинутой на плечи шинели виднелась окровавленная культя левой руки. Шурка ужаснулся. Много раз играл он с товарищами в войну, а с лучшим дружком Вовкой даже собирался бежать на фронт, но вой­на им представлялась иначе: «Вперед! В атаку! Ура!» А тут...

Заметив пристальный взгляд, солдат прикрыл культю шинелью.

Творогу, яичек хотите? - спросила грустно мать.

Денег нет, - хрипло ответил бледный и худой. И, обнажив жел­товатые, попорченные зубы, с веселостью добавил: - Понимаешь, дорогуша, работали, работали, а зарплату не получили: кассир, ви­дать, приотстал.

Раненые скупо улыбнулись.

Чего там, берите бесплатно. Расквитаетесь, когда деньги будут, - попыталась пошутить и мать. Но шутка получилась неве­селой.

Я, пожалуй, возьму кусочек творогу, - почесав в затылке, ска­зал тот, у которого перевязана голова. - В вагоне друг лежит - плохой.

Бери, бери. Мы еще сготовим, - успокаивает мать.

Бледный и худой роется в карманах, вынимает черную обгрызан- ную курительную трубку.

Возьми-ка, сестричка. Пусть муж курит.

Зачем это вы...- всполошилась мать. - Не надо. Да и мужа пока дома нет.

Возьми, возьми. Вернется!

Некурящий он у меня.

Оттуда придет - будет курить.

Кто-то положил пилотку со звездочкой спереди и с дыркой на боку, кто-то сунул под пилотку чисто выстиранный носовой платок. Возвратился солдат с перевязанной головой.

Спасибо, мамаша! - сказал и смутился: мамаша-то была моложе его. - От Кольки, друга моего, подарок тебе. Сам-то он который день в бреду... Ну, да ничего - очнется, не обессудит. - И положил ложку с железным колечком на ручке.

Не надо, сами-то чем есть будете?

Про нас не толкуй. Над нами начальство есть, крепко про нас думает.

От станции послышалась команда. Раненые заторопились в ваго­ны. На прилавке остались пустая тарелка, промасленная бумага и маленькая горка солдатских вещиц.

Посмотрел на все Шурка и понял: штанов не купить. «Ну и пусть. Ну и пусть», - пытался он успокоить себя. Только трудно было про­гнать видение новых шуршащих штанов. Шурка присел на прилавок. Грустно смотрел на него репьястый щенок. Кинул шенку промас­ленную бумагу - пусть хоть он немножко порадуется. Пес с жаднос­тью приник к пахучему лоскутку.

Мать тронула за плечо.

Пойдем? - спросила виновато.

Шурка кивнул. Ему хотелось успокоить ее, и он сказал:

Мамк, ну их, эти штаны. Все равно бы изодрал. Я только обещал не лазить на ветлы, в новых-то штанах обязательно бы полез...

Собрали «трофей». Шурке понравилась ложка.

Мамк, гля, какая тяжелая. - Попробовал на зуб. - Ого! Это тебе не деревянная, края не обгрызешь... На ручке что-то написано...

Эх, простофиля! - возвратилась Молчанова. - Говорила же тебе, сматывайся. Оставила малого без брюк.

А, сдались они мне, - заступился за мать Шурка.

И ты туда же. - Маргарита презрительно скривила лицо.

И тут же понеслось ее визгливое:

Вот сметана жирная! Не сметана - чистое масло...

С тех пор за обеденным столом Шурка управляется медной ложкой.

4

Мрачное зимнее утро. Деревенские избы, будто древние мудрые старички, нахлобучив пенно-белые снеговые шапки, покуривают печными трубами. Безветрие. Дымы из труб матовыми столбами упи­раются в небо, точно пытаются поднять его повыше, чтоб попрос­торнее было здесь, на земле. Но тщетно, темно-серое небо совсем недалеко. Оно нет-нет да высыпает вниз пригоршни легких разлапи­стых снежинок.

Такие снежинки в Калиновке рогаточками зовут. Бабка Марфуня считает их верными предвестницами вьюги:

Поймал снежиночку рогатую - жди метелицу косматую.

И не мудрено. Стоит Шурке чуть-чуть порезче взмахнуть ногой, как рогаточки запорхают, захороводятся. А уж от ветра-то они в та­кой пляс пустятся, что и глаз не разомкнешь.

Ветра, видно, недолго осталось ждать: вон бездомный кобель Обжорка кверху нос дерет - примета безобманная, - чует пес при­ближение ветра. «Небо нюхает», определяет, с какой стороны поду­ет, чтоб знать наперед, за чьим ометом от метелицы укрыться.

Поторапливает Шурка отца. Веселее и резче скрипит под ногами пушистый снег. Зимний день короток, а Калиновка немалая, к тому же ее не просто обойти надо, приходится в каждую избу заходить. На одно здоровканье вон сколько времени уходит...

Нынче одна забота: как можно больше раздать зерна колхозникам. Знамо, если б раздача была всамделишная - дела бы шли куда лучше. А то все получается будто понарошку.

Раздает председатель зерно на просушку. Со льдинками да со сне­жинками оно ни в поставку, ни на посев негодно. Тут окромя боль­шой, в пол-избы, печи никто не выручит. Но не так-то просто завла­деть печью. Много охотников до ее тепла: и ребятня, и старики, да и какая молодуха откажется от удовольствия погреть спину после сты­лого дня...

Напрочь, конечно, никто не отказывает, но многие находят ка­кие-то отговорки, причины «уважительные», лишь бы поменьше взять мокрого зерна: тонкий слой прогреется быстро, и тогда зерно не помеха, даже приятнее сделается на печи. Еще очень не любят просо. Канители с ним много. Ведь оно чуть начнет просыхать, враз во все щели заточится.

Перед тем как развозить зерно «по дворам», делают контрольную просушку, чтоб знать, сколько зерна усохнет. И в этом году ее опять Плаксину доверили. Теперь не балуй - все на честность, лишка не останется. На Плаксина беззлобно поругиваются: не мог, мол, пригоршню-другую утаить, тогда бы и всем можно сделать то же. Однако случай, происшедший несколько лет назад, вспоминают со стыдом...

В тот мокрый год пробу производил дядя Гаврила - мужик извес­тный. Перед тем как везти готовое зерно на весы, отсыпал ведерко, а то и все полтора в свои закрома. Потихоньку-полегоньку всем на­мекнул, что можно взять. Вот тут-то и случился конфуз. Разве кто до­думался да и смог бы урвать такую махину, каждый взял пригоршню, ну, две - на кашу... Повезли сдавать зерно - у всех излишки. Докапы­ваться долго не пришлось, враз разгадали, «где собака зарыта».

С тех пор первую просушку Плаксин ведет. Этот и горсти не возьмет...

Шагают Шурка с отцом от избы к избе, оставляют после себя в рыхлом снегу робкий след. Скоро затеряется он в десятке других, вольется в свежеторенную тропинку...

Любит поводырь раннее зимнее утро, когда после ночного снего­пада надо идти в правление. Вокруг белым-бело: не то что тропки - следочка не видно. Старается вести отца прямехонько, ведь потом по их следам пойдут люди в правление, но оглянется - а путь-то их не прям. Не так-то просто прямую дорожку проложить.

Ты, Шурок, вглядывайся, когда утречком отца ведешь, - мягко и с улыбкой выговорил на днях дед Федор Петров. - Назад почаще оглядывайся...

Чему учишь! - возмутился случившийся рядом Плаксин. - Поча­ще оглядывайся... Не слушай его, Шурка, иди без оглядки, а то и шею не мудрено перекрутить.

Ды уш, тебя послушать - жисть наперекосяк пустить, - посерь­езнел Федор Петров. - Нынче на следы свои не оглянись, а завтра и на прожитую жисть глянуть лень будет.

А че на ее глядеть-то? Прожита! Гляди не гляди - не воротишь. Пролетела... Никакой пользы от твоих поглядок, - заключил, чуть помолчав.

Не то говоришь, годок, надо оглядываться. По прошлой жизни деется жисть предстоящая.

Плаксин попыхтел-попыхтел, но чем возразить, не нашелся.

Закурить нету? - спросил непривычным жалостливым голоском.

Свой-то табачок позабыл али экономишь?

Кончился свой... Лабец.

Э-ка! Зима и до середка не доползла, а ты куревом обанкро­тился.

Плаксин развел руками:

Туды ее, эту войну... ни хлеба, ни табаку вдосталь...

Ды уш, не кипятись, на, закуривай... Вот я и гутарю - надо оглядываться.

Опять за свое. Думаешь, за оглядок табаку бы у меня прибави­лось?

Как пить дать! Много ль, мало ль, но приросло. С месячишко, а то и поболе еще бы пробавился.

Плаксин от удивления просыпал табак мимо цигарки.

Не сыпь куда попадя. Хоть и не свой, а все поберегай - на двоих теперь.

Плаксин надежно скручивает «козью ножку», громко сопит и дол­го, натужно размышляет:

Не. Не дошло, - скрипит наконец протяжно.

Теперь удивляется Федор Петров:

Ты насчет чего?

Про прибавку курева. Откуда бы она взялась?

А-а-а. Оглянулся бы на прошлый год да вспомнил, что и тогда у тебя табачку до ползимы едва-едва хватило, вот бы и покумекал, глядишь, и надумал чего полезного. Я, к примеру, годок, табак дон- ничком да соломкой поразбавил. Вот и покуриваю по сей день. - Фе­дор Петров озорно блеснул глазами. Плаксин было «поднялся», но смолчал, только досадливо крякнул...

Шурка прислушался к совету деда Федора Петрова, но пользы от этого не вышло; сколько ни оглядывался - следы все равно петляли. Дельнее посоветовал уполномоченный:

Наметь впереди цель и держи на нее. Яма ли на пути, бурьян ли - не сворачивай, знай свое: иди к намеченной цели.

Дело пошло. Правда, отец теперь недоволен:

Что-то, сынок, ведешь без разбору?

Я на цель держу, на правление.

Обойти колдобины нельзя?

Тропка скривится.

Ишь ты, - только и вымолвил отец.

Сейчас-то Шурке проще простого: от избы до избы несколько шагов, тут захочешь накривить и то не сможешь.

К деду Фанасу Шурка не хотел заводить отца: чего зря время терять. Дед стар, немощен. Не управиться ему с просушкой, да и печь ему нужнее всех. Не зря же он говорит: «Печь для меня, что корова для малолетков». Однако мимо пройти не удалось. Старик постучал ноготочком по стеклу и поманил в гости. Едва успели зайти, как хозяин избы принялся отчитывать председателя:

Ты чего ж, Илька, озоруешь, аль списал меня со счетов?

Отец отвечать на вопрос не стал, а выговорил Шурке:

Председатель-то я, мне и решать, к кому заходить, кого минуть. Поводырь насупился. А дед потребовал:

Вели и мне, председатель, доставить зерно, подсоблю маненько.

Обидно поводырю, он и про тропку забыл: колесит «куда выве­зет».

Маргарита Молчанова встретила у сенечной двери, закутанная в шаль, лоб повязан белой тряпицей:

Болезнью страдаем, - запричитала жалостно. - И сама раскваси­лась, а про Симочку-сыночка и сказать нечего. На печи лежит в шу­бейке, и все ему зябко.

Пойдем поглядим, - глухо, но настойчиво произнес отец.

Симка и вправду лежал на печи в шубе. Красный, запаренный,

пот на лице большими каплями выступил, а глаза веселые, насторо­женные.

Ну как, сынок, похож он на больного?

Вопрос был к Шурке. Но Маргарита не дала ответить:

А он что - доктор? - накинулась она.

Тише, тише, ты же больная. Дай-ка пощупаю и твой лоб.

Молчанова опешила, но уже через мгновение стащила со лба бе­лую повязку и захихикала игриво:

А ежели у меня что-нибудь интересное заболит, тоже щупать будешь?

Тоже, - не сказал, а отрубил отец.

Господи, - всплеснула руками Маргарита. - Туда же, в заправ­ские мужики лезет...

Игривость с ее лица улетучилась, глаза колко засверкали.

Где уж нам уж выйти замуж, - ни с того ни с сего пошутил отец. - Однако поглядывай, а то как бы чего...

Ой, ой, поглядите на него. - Маргарита звонко шлепнула себя по мягким бедрам. - Вот Николай приедет, все обскажу.

Можно подумать, что Николай ее не на фронте, а в райцентр уехал и вот-вот вернется.

Скажи, скажи. Не забудь упомянуть и про то, что сегодня ме­шочков пять пшенички на просушку привезешь.

Да ты что, сдурел никак? Где же мне, бабенке, управиться с такой махиной!

Справишься. Коль на разговор про интересную тему тянет, вы­ходит, в силах.

На том и распрощались. Долго еще звенел вслед звонкий голосок Маргариты, но отец улыбался. И у Шурки немного потеплело на душе. Понравилось, как отец вел разговор с языкастой теткой.

И покатился день как по маслу. Правда, поспорили немного с Вовкиной матерью да Катенька-моргунья вдруг припомнила, по ка­кой причине оказался на войне ее муженек. А все остальное шло чинно-рядно. Проходили Шурка с отцом от избы к избе, и начина­лись после их ухода хлопоты. Впрягались в салазки женщины, ребя­тишки, что покрепче и у которых есть во что обуться, да торопились к амбарам. Поплывет скоро над Калиновкой приятный дух подсыха­ющего зерна.

К тетке Вере-вдове пришли в сумерках. Прозвище пристало к ней сразу же после похоронки. Не ей одной в Калиновке пришлось при­нимать из руки почтальона письмо с черной жирной печатью, но вот прозвище досталось только ей. То ли из уважения к ней одно­сельчан, то ли она больше других овдовевших женщин похожа на вдову. В избе у Веры празднично. Шурка изумился: привык он видеть тетку Веру в печали, а тут вдруг светлынь необыкновенная. Пол до желтизны выскоблен, на окнах шторки новые, в розовых цветах, в переднем углу на старой потемневшей иконе - полотенце расшитое. А всего удивительнее лицо самой хозяйки: хоть и с грустинкой, но довольное и счастливое.

Праздник у нас нынче. Садитесь к столу, гостями будете, - гово­рит тетка Вера негромко и застенчиво, прикрывая рот кончиком платка.

По какому же случаю? - с недоверием, так показалось Шурке, спросил отец.

Отцу нашему именины справляем. Сорок годков исполнилось.

Ну, это ваш праздник.

Не откажись, Илья, без мужика и стол не стол. Полбутылки и то откупорить некому. Да и сам-то уж как уважал тебя...

Отец задумался.

Не могу, - сказал чуть погодя. - Дела. Я зашел насчет...

Знаю, знаю. Мы еще с утра съездили и шесть мешков привезли.

Во, она тута, - донеслось с печи. Один из двойняшек, последы­шей тетки Веры, полусогнувшись, стоял на печи. К голой жопенке поналипли пшеничинки, отчего тело сделалось рябоватым, а от ис­парины, исходившей от мокрого зерна, румянилось.

Шурка знал, лежать сейчас на печи приятности мало, но, глядя на мальчишку, позавидовал. И вообще, ему захотелось побыть в этой избе, посидеть за праздничным столом, послушать неспешный, пу­стопорожний разговор. Однако отец повернул к двери.

Выходит, наше дело сделано. Пора и домой.

Последнее, что видел Шурка в этом доме, была его хозяйка, растерянная, обиженная, с испуганно прижатыми к груди ру­ками.

Потемнело в душе поводыря. И он не смог объяснить причину. А отец, напротив, весел.

По моим прикидкам, почти все роздали. А ты как думаешь?

Чего мне думать, мое дело водить.

Правильно. - Отец расхохотался. - Хороший нынче день... Слы­шишь, как поет под ногами снежок?

Скрипит, как всегда.

Скрипит... Поет он! А на деревья оседает синий иней. И на небе звезды крупнющие...

Нет их, ничего нет! - зло и едва не плача, закричал Шурка. - Облака чуть ли не по крышам ползут и мрачно кругом...

МАТЬ

1

Прихворнул Шурка малость. Голова у него побаливает и слабость во всем теле. Прозяб, видно.

Однако ветфельдшер, он при случае и людские болезни лечит, сказал, что у Шурки болезнь от нервов. Смех да и только. Вон тетка Маргарита Молчанова - вот уж псих так псих: была бы болезнь от нервов, тетка давно бы окочурилась. А ее никакая хворь не берет. Такой шум затеет - во всей Калиновке звон. Пока Шурка дома сидит, отца уполномоченный водит. Молчановой от этого удовольствие: при всяком удобном и неудобном случае кричит:

- Пропал колхоз! Уполномочнай-то доводится... Останемся на бо­бах...

«Извернулся бы как-нибудь отец да выгадал хоть чуть-чуть ржицы на трудодень...» - думает Шурка.

Совсем хорошо на душе у Шурки, будто то, о чем он только что подумал, уже исполнилось...

«Ну что, тетка Маргарита, двести граммов ржи на трудодень - это тебе пропал колхоз?.. То-то же!»

Шурка не заметил, как начал рассуждать вслух. Хотел выпрямить­ся, чтоб гордым видом вконец изничтожить тетку Маргариту, но... приложился правым ухом к горячему боку печки и взвыл. Вот до чего вредная эта тетка Маргарита Молчанова: ее даже мысленно и то не проймешь...

Мать просунула голову в чело, отчего в печи еще больше потем­нело.

Сомлел никак?

Ухо об кирпичи обшкварил, - загнусил Шурка.

Ну, это беда не беда. До свадьбы все заживет.

Шурка находится на излечении, и не где-нибудь, а в самих «Со­чах». Да, мать так и сказала: «Ты у меня сейчас в один момент оздоровеешь, будто в Сочах побываешь».

Натопила она печь, выгребла из нее жар, настелила на под соло­мы мокрой, и полез Шурка «на курорт». Мать горшочек с холодной водой подала.

Понемножку голову охолаживай.

Выльет Шурка горстку воды на горячие волосы и будто в яму провалится. Но ощущение сладостного полета продолжается недолго. Жарко в печи. Побрызгает Шурка на голову водой, ахает, и беспри­чинной радостью наливается его душа.

Хорошо! Думается о хорошем, вспоминаются счастливые дни, а перед глазами только добрые люди. И даже то недоброе, что очень часто случалось в его жизни, не кажется теперь таким мрачным.

Солома, на которой лежит он, высохла и теперь сильно шуршит, когда он поворачивается с боку на бок. Сломанные соломинки не­приятно колют разомлевшее тело.

Не запарился? - Мать загремела заслонкой. - Может, прикрыть чело, чтоб почувствительней было?

Задохнусь! - испугался Шурка. - Солома колется.

А ты ее водицей, водицей уливай. От пареной ржаной соломы здоровый дух исходит.

Может, хватит? - с надеждой в голосе просит Шурка.

Не, не. Я знаю, когда хватит. У тебя только уши покраснели, а тело покуда бледное.

Шурке надоела каленая печная жара, но он послушно прилег на хрусткую солому. Матери виднее, когда ему из печи вылезать.

Нелегкая жизнь у матери. Иная на ее месте плакать не переставала бы: муж вернулся вон каким уродом; с ним теперь не жизнь, а казнь да и только. Однако мать улыбается. Видно, верно сказала Маргарита Молчанова о Шуркиной матери: она, мол, баба такая, что и в беде найдет, чему порадоваться.

2

Шурка привык к тому, что добрым словом тетка Маргарита ред­кого помянет, поэтому сперва с настороженностью отнесся к ее сло­вам. Нет ли в них какого-нибудь подвоха. Однако сколько ни думал, ничего плохого не придумал.

Значит, не зря говорит бабка Марфуня: «Истина - в любых устах истина». Тогда Шурка стал думать о другом - а хорошо ли это: «И в беде найдет чему порадоваться». И тут подкопаться было не к чему. Захотелось отыскать в памяти какой-либо пример, чтоб вновь пере­жить эту радость в беде.

Сразу же вспомнился вчерашний день... Скучно сидеть дома. Еще скучнее на печи. Хорошо очутиться на горячих кирпичах после того, как намерзнешься или вымокнешь под осенним дождем. Ну а если просто так вот и день, и другой, и третий валяться - надоедает. От нечего делать начал шарить рукой по грубке. Пыли там накопилось - сто пудов. И вдруг в пыли нащупал что-то твердое. Вытащил... и сер­дце захолонуло. Он держал в руке маленький засохший ржаной крен­дель. На его поверхности проступали крупные крошки высевок, от этого крендель был шершавым. Шурка понюхал, но от него ничем уже не пахло. А когда-то!.. А когда-то исходил такой запах, что кру­жилась голова и хотелось проглотить крендель нежеванным...

Вспомнилось самое голодное время. Нет молока, корова еще не отелилась, картошка на исходе и муки всего лишь пригоршня. Такое почти у всех было. Трудно расставаться с последней пригоршней. Пока она есть - спокойней на душе. Думается: мол, уж если что случится, как-никак, а немножко мучки есть. Долго-долго целеет аккуратнень­кий «белый бугорочек, сиротливо прижавшись в уголок опустевше­го, помрачневшего закрома. Однако не дано ему храниться вечно.

На ще уж свечка - божья утварь, - говаривает дед Фанас, - и та истлевает дотла».

Наступает заговенье. Нескоро запахнет после него хлебным духом в избе. Поэтому каждый старается сотворить из последних запасов такое, чтоб подольше помнилось об этой пригоршне. Иные пекут большой хлеб, подмешивая в него лебеду, истолченные сушеные картофельные очистки - лишь бы повнушительнее выглядел кара­вай; другие варят целый чугун болтанки: чего уж проще - вскипятил воду, заварил муку и хлебай ложкой, еда сытная, была бы покруче.

А Вовкина мать напарила ведерный чугун свеклы. Сладкий отвар слила и разбавила кипятком - это потом вместо чая выпьется; свеклу изрубила помельче, присыпала мукой и закатила в жар, пускай «уп­реет», подрумянится...

Пришел Шурка к дружку, а тот лежит на полу, тяжко дышит. Испугался Шурка: дружок-то, видно, заболел, вишь, как его разду­ло. Рубаха живота не прикрывает. Хотел уж было за ветфельдшером бежать, но Вовка поманил пальцем.

Наелись, во! - Вовка провел ребром ладони по горлу. - Мука кончилась... Нонче последнюю... со свеклой... Весь чугун упрята­ли...

Говорил он лениво: мешала одышка. Глаза поблескивали, но бле­стели они не от сытости, а от мучений.

Что ж ты так облопался-то?

Ничуть.

Чего уж там ничуть... Пузо-то того и гляди лопнет.

Это с непривычки.

Шурка осторожно подавил пальцем живот друга.

Как школьный глобус.

Хорошо тебе смеяться. Ты один. Сегодня не съешь, на завтра останется. А тут... Чуть зазеваешься - останешься голодным... И опять же, в последний раз мучное ели.

Сказал Вовка эти слова и горестно вздохнул. Потом встрепенулся:

Шурка, я ж тебе горстку свеклы припрятал. Возьми в горнушке, в тряпочке под варежкой.

Мелко нарезана свекла, но Шурка не по целому кусочку в рот кладет, откусывает помаленьку: старается растянуть удовольствие.

Мы, наверное, завтра будем доедать, - говорит он со вздохом и идет домой. Не завидует он Вовке. Жалко друга. Бывало и с Шуркой подобное, в такой момент и сытости не обрадуешься.

Интересно, а что мать состряпает из последней муки? Шурка стал прикидывать, чем же он полакомится завтра.

Промелькнули в мыслях все те же и болтанка, и хлеб с лебедой да с картофельными очистками; не забылась и свекла... Хорошо бы сла- душек поесть, со сливками... Только какие уж там сливки, молока и того нет. Корова к этому времени не доится. Можно бы черепенник испечь: смешать муку с яйцами и запечь все это в печи на вольном духу, да яиц нет: курица тоже не дура - при таком корме не несется круглый год.

Наверное, мать испечет хлеб. Выгоднее: дня на два, а то и на три хватит.

Не угадал Шурка.. На другое утро увидел он на столе три кренде­ля: два больших и один маленький. Крендели, посыпанные сверху высевками, блестели и пахли необыкновенно. Шурка стоял у стола полураздетый, прижав руки к груди, и неотрывно смотрел на чудо.

Он не думал о том, что нескоро, очень нескоро появится в доме мука, что теперь настанет еще более голодная жизнь, - он видел только крендели - из чистой муки, заварные.

Шурка знает, как их стряпают. Прежде чем «посадить» на сково­роду да поставить на таган в печи, мать окунула крендели в кипящую воду, а потом обсыпала высевками...

Мать подошла к столу. Погладила сына по голове и всплакнула:

Вот, сынок, последняя.

Пускай, - тут же отозвался Шурка, - пускай, проживем.

Потом они ели крендели и запивали чистым свекольным соком.

Шурке достались два кренделя, большой да маленький. Успел он

откусить раза два-три, как вспомнился дружок. Надо ему оставить маленько. Да захотелось поиграть с ним немножко.

Себя уговорить - проще простого. Влез на печь, достал с грубки игрушки: гайку, дужку от замка и круглую деревянную шишечку, отломившуюся от самопрялки.

Хорошо, когда хлебный дух в избе, и игра веселее идет. И «кум- версал» завелся нынче с полуоборота. «Кумверсалом» в Калиновке величали старенький трактор «универсал». Теперь уж он не работает. Стоит, рассыпавшийся, у кузницы. А у Шурки за «кумверсала» обык­новенная гайка. К гайке шерстяной ниткой привязан плуг - ржавая замочная дужка, а деревянная круглая шишечка - это бригадир.

Все эти игрушки принесла мать; иногда она дает еще поиграть каток, с помощью которого таскает тяжелые чугуны на печи. Его Шурка повязывает тряпочкой и называет бабкой Марфуней. Без «бабки Марфуни» трудно приходится, потому как «бригадир» очень каля­ный, форсистый, а острый-то язычок кого хочешь одернет.

Теперь бы этот язычок очень кстати пришелся. «Бригадир-то» ере­пенится, твердит свое: «Приступай к уборочной». Но какая может быть уборочная, когда еще посевную не провели. Знамо, уборочная-то куда как приятнее: зерно рядом, дело сытостью пахнет. «Бригадир» торо­пит: вези, мол, хлеб, кренделюшку, значит, в заготовку... Тут у Шур­ки терпение лопнуло; сгреб «бригадира» за шиворот и в сторону: «Не талдычь. Не мельтеши перед глазами». Кренделюшку покуда спрятать надо, придет деловая пора, тогда кренделюшкин черед.

«Пахота», «боронование», «посевная» - много времени отняли. Не один раз пробороздил «кумверсал» печные кирпичи, и уже ржавчи­на стала обтираться с замочной дужки, потом только «уборочная» понадвинулась. Пора пшенице выспеть - кренделюшку на «поле». Однако кинулся Шурка туда-сюда - нет кренделя. Точно сквозь печку провалился. Все тряпицы перетряс, валенки обшарил, у кошки во рту поглядел: не видать ли там хлебных крошек. Такое действие оби­дело кошку, она даже хвостом задергала и мурлыкать перестала.

Полдня вспоминал Шурка, куда же положил крендель, да так и не вспомнил. Дело до слез дошло. Кренделюшка-то другу была пред­назначена. Мать включилась в поиск - все без пользы, загоревала вместе с сыном:

Ах, дурочка я немазаная, хотела ведь недочиста мести в закроме. Теперь бы намела щепоть да испекла крендель новый.

Мамк, заглянем, может, осталось где мучицы: закром-то щеля­стый.

Шурка влез в закром, но даже штаны не обелились. Чисто выме­тено.

Погоди, сынок, не терзайся. Что-нибудь придумаем.

Она сходила в погреб и принесла оттуда большую картофелину.

Вот. Сейчас мы ее зароем в жар, а через часок она испечется и будет такая пахучая - куда твоему кренделю тягаться.

...Вовка обрадовался печеной картофелине, но в то, что Шурка потерял кренделюшку, не поверил.

Знаешь, я сам, когда лопать дюже хочу, а жратвы мало, не могу удержаться, все съем. Кусочек по кусочку, крошка по крошке, щи- почек по щипочку...

Со слезами отстаивал Шурка свою правоту, но вряд ли убедил друга.

А, шут с ней, с кренделюхой-то. Она небось маленькая была?

Картошка-то ничего, чувствительно в животе осела... Давай во что-

нибудь поиграем?

Обидно Шурке. Ушел он от друга. Опять искал потерю. Мысленно находил несколько раз и совал Вовке под нос: «Ну что, не оставил, да? Не удержался, слопал?»

И потом, много дней спустя, когда очень хотелось есть, Шурка не раз бросался в поиск...

Но, поди ты, не нашелся крендель тогда... Только вчера, нечаян­но... Шурка сдул с него пыль и заспешил к Вовке.

Вот... На грубке, в пыли нашел...

У Шурки перехватывало дыхание, будто пробежал он не до со­седнего дома, а из конца в конец Калиновки. Вовкин братишка скри­вил рожицу.

Небосча из нови спекли.

Вовка отпустил брату подзатыльник.

Не встревай, когда не спрашивают. - Со всего маху ударил крен­делем об пол. - Видишь, целехонький. Выдержанный. - Вернул Шур­ке. - Спрячь. Видать, в этом году наши фрицев не добьют: опять голо­духа будет...

Это уж точно: придется «зубы класть на полку». Опять станет Шурка упрашивать мать рассказать о довоенном богатом времени. И та сквозь слезы, мягко и задумчиво поведет рассказ о ситнике, о пышках, - вывалянных в сливках, и о том, как Шурка капризничал, не ел эти пышки. Все это похоже на сказку, Шурке не верится, что было такое время, хотя он его помнит и даже помнит свой каприз.

А еще Шурка не верит в то, что когда-нибудь настанут такие дни, когда все будут смеяться. И от этого неверия делается страшно. Му­рашки бегут по телу от мысли - прожить всю жизнь в горести и печали. Жизнь представляется скучной, точно в тягучем нехорошем сне. И уж лучше запариться в печи, чем жить такой жизнью... Но вдруг будто летнее солнышко заглянуло в мрачное жерло печки - улыбающееся лицо матери.

Вылезай. Парным щелоком обмою тебя - и все болезни как ру­кой снимет.

Шурка, кряхтя и ойкая, выбрался из печи. В маленькой кухоньке, которая состояла из темного закутка перед печью, отгороженного от остальной части избы ситцевой занавеской, поджидали помятое же­стяное корыто и ведерный чугун парного щелока.

По щелоку мать - мастерица изо всей Калиновки. Не раз приходи­ли к ней за рецептом, но как ни растолковывала соседкам, не уда­вался им щелок - жестковат получался, да и аромат не тот. И смех и грех был попервости с этим щелоком. Призабыли бабы маленько способ приготовления. Да и как не забыть - лет десять при вольном мыле жили. Потом уж, году на втором после начала войны, когда измылились запасы, пришлось вспомнить о нем.

Чего зря хаять, хорошее это дело - щелок-то. Если покрепче сде­лать, любую грязь отъест. Только тело человеческое не устоит против материи, чуть переборщить - враз взволдыряет.

Первым пострадал дед Фанас. То ли недоглядел стариковскими глазами, то ли хотел поскорее дело сделать: многовато золы в воду нагнал. Ополоснулся раз-другой и чуть нагишом на улицу не выско­чил. В одних исподниках прибежал к соседям.

Спасите! Горю!

Те с перепугу похватали ведра да к дедовой избе - огонь заливать. А дед следом трусит и подвывает:

Куды ж вы? Я ведь, я горю-то.

Покуда туда-сюда метались, дедово тело зацвело маками. При­шлось потратиться соседям да смазать деда до пят сливочным маслом. Ничего, отлежался. Однако с тех пор в щелоке не купается. Простой водички согреет да кирпичиком потрет спину: на том и бане конец. Немало времени минуло с тех пор, а острый бабки Марфунин язык нет-нет да подтырнет:

Фанасушка, и как это тебя угораздило кожу с себя спустить?

Дед - человек необидчивый, да и редко кто на бабку обижается.

Поди ты, промашку дал, - отвечает с ухмылочкой. - Зато потом как колобок намасленный лежал, как грудка масла, прямо бери и в кашу клади.

Тьфу ты, - с притворным отвращением плюет бабка. - Тебя не то что с кашей, с тульским пряником не съешь.

...Мать делает щелок не торопясь. Солому переберет, чтоб в ней бурьяну не осталось, колоски оборвет, от них зола не такая получа­ется. Когда золу отцедит, то бросит в чугун вишневых да мятных листьев. Вздыхает огорченно: «Теперь бы дубовых». Нет леса у Кали- новки, негде взять дубовых листьев. Но и без них щелок что надо. Ни у кого такой не получается.

Куда уж бабка Марфуня дошлая, а и та по субботам приходит к матери голову мыть.

Ну-ка, председательша, покажь свое искусство.

Мать ставит на табуретку корыто, а в корыто большую, с оббитой эмалью чашку. Мать еще только начинает наливать щелок, а бабка уже блаженно поихивает.

Их, благодать-то какая! - Старушка снимает цветастую кофту. Остается в одной лишь исподнице. Тело у бабки сухое, морщинистое.

Пока мать наливает, бабка стоит, скрестив руки на груди, вид у нее просящий, можно подумать, будто вымаливает она каждую круж­ку щелока.

Когда чашка налита до краев, бабка Марфуня крестится:

Ну-ка, господи, благослови.

Обмакнув редкие седые волосы, она категорически заявляет:

Это не щелок, а Черное море... Их...

При этих словах Шурку всегда смех разбирает: бабка-то Черное море даже на картинке не видела. Она в райцентр-то ездила давным- давно, когда еще совсем-совсем молодой была.

Однако спорить с бабкой - напрасный труд. Ни на чьи слова она внимания не обращает, скорее всего просто не слышит того, что ей говорят. Она беспрестанно бормочет себе под нос и ожесточенно че­шет скрюченными пальцами синюю кожу на голове.

Расплескав весь щелок из чашки, бабка разгибается.

Ну, председателиха, пять лет жизни ты мне прибавила.

Потом и бабка, и мать, и Шурка пьют чай с сушеной свеклой. На

высоком, иссеченном морщинами бабкином лбу проступают редкие капли пота. Напившись чаю, старушка заматывает платком голову, от самой шеи и до макушки, лишь для глаз оставляя щелочки, буб­нит сквозь платок слова благодарности и уходит.

Любит Шурка такие субботы. А за что, и сам не знает. Может, за то, что уважает бабку Марфуню, а может, оттого, что говорит ста­рушка в этот день много приятных слов Шуркиной матери...

Уйдет бабка Марфуня, вытрет мать старым шерстяным чулком забрызганный пол и уж другие дела станет делать, а Шурка вдруг возьмет да и спросит:

Мамк, а у тебя солома еще осталась?

Мать с недоумением посмотрит на сына.

Зачем она тебе потребовалась?

Мне-то ни к чему. Суббота подойдет - из чего щелок будешь делать?

Тогда мать улыбнется и потреплет Шурку за вихры.

Хорошо, когда шершавая материнская рука ласково повозится в волосах. Это Шурка любит, но не терпит, когда с ним сюсюкают. Он и матери такого не прощает. Враз забудет и доброту, и негу - оборвет на полуслове. Мать обижается или делает вид, что обижается.

Уж лучше б ты девчонкой уродился. Дочки-то они помягче, все­гда к матери жмутся.

Возьми да поменяй, - бурчит в ответ Шурка.

Да уж ладно, как-нибудь и с таким сурьезкой проживу.

Мать тискает сына и улыбается. А сын еще больше хмурится.

3

Сидит Шурка в корыте ни жив ни мертв. Ослаб от печной жары. А матери будто того и надо: знай наяривает жесткой ладонью, мож­но подумать, и вправду скребком скребет.

Терпел, терпел Шурка, да терпение-то не железное.

Ты что же меня, как закоптелый чугун, скоблишь? Или, дума­ешь, я бесчувственный?

Мать прижалась головой к мокрому Шуркиному телу и засмея­лась.

Смешно, да? - психует Шурка. - Тебя бы так: спина горит, как от крапивы.

Вот и хорошо, - говорит мать сквозь смех. - Не мешало бы еще и веничком похлыстать.

Это уж слишком. Шурка принял боевую позицию.

Попробуй только! Враз чугун со щелоком опрокину... Кошка нагадит под кроватью - ее веником. А меня за что?

Глупенький, я же говорю про банный веник-то. - Мать смеется еще пуще: - Вон дед Фанас кирпичом себе спину трет. Кирпич ка- кой-то специальный, он его с фронта в семнадцатом году принес.

Дед говорит: мол, как потрусь, будто новая кожа образуется. А тебя ладонью погладила - и то ты захныкал. Уж больно нежен...

Вроде бы мать говорит обидные слова, но Шурка знает - она не сердится. Лицо ее в улыбке, и глаза добрые.

Нет, что там ни говорите, а уметь порадоваться в любой момент - дело большое. От радости в пасмурный день светлее, а в мороз теплее.

Ну вот, такие мы стали чистые да пригожие, да...

Но каким стал Шурка еще, он узнать не успел: открылась дверь, и в избу вместе с клубами морозного воздуха вползла тетка Вера. Мать сгребла Шурку в охапку, прижала к себе, заслоняя от холода.

Никак не вовремя зашла? - испугалась пришедшая.

Это мы не в привычный день баню устроили, - успокоила мать.

Тетка Вера тихонько присела на скамейку. Шурка удивился: ска­мейка, всегда скрипучая, на этот раз не издала ни звука, будто на нее не человек сел, а пушинка опустилась.

Я ведь чего зашла-то? - после некоторого молчания заговорила гостья. Но объяснять, зачем же она зашла, не торопилась. Поглядела на Шурку и немножко ему улыбнулась, робко посмотрела на мать, точно спрашивала разрешения на дальнейший разговор.

Скажи зачем, и мы узнаем, - подбодрила мать.

Корм для скотины на исходе. - Тетка Вера облегченно вздохну­ла, видно, и сама обрадовалась тому, что осмелилась, сказала. - Мне бы теперь возок.

К самому тебе...

К нему как подступишься-то?

Аи укусит?

Не об том я. Печальный он все время, насупленный. Просьбой- то своей его и вовсе отяготишь. Да и боязно.

К Ефронтию Кузьмичу хаживала, не боялась.

Эко, сравнила! Твой-то он вон какой.

Какой ни на есть: взялся за гуж - не говори, что не дюж. Что ж ему теперь - поблажки всякие?

Тю, чего это ты взъярилась, - замахала руками тетка Вера. И тут же засокрушалась: - Ведь чувствовала - беду наживу. И зачем шла, авось бы перебилась как-нибудь...

Какая ж тут беда? По делу ведь?

Дело-то оно дело, да не так я мерекала. Он, сам-то, с тобой под боком лежит, тебе и видней, когда в настроении, - тут-то и замол­вить о соломке. А ты вон чего мыслишь.

Шурка вспомнил, как горевал отец над тем, что к нему ни за чем не идут колхозники, и вдруг такой случай. Небось отец был бы доволен.

Нет, Вера, что хошь думай, но за тебя просить не стану, - ска­зала мать, надевая на Шурку чистую обветшалую рубашонку. - А то вы привыкнете, да вместо председателя ко мне со своими нуждами бегать будете.

Господи, какие у нас нужды! - удивилась тетка Вера. - Так уж, одна докука...

От этих слов Шурка едва с приступок не свалился, спасибо, мать поддержала.

Никак запарился? - забеспокоилась она, подталкивая сына на печку. - Полежи маленько. Оклемаешься.

Шурка промолчал, но в душе возмущался от несправедливости - надо же сказать такое: «Какие у нас нужды!»... Да куда ни кинь - везде клин! У одного изба набок клонится, у другого корова, как говорят в Калиновке, старше деда Фанаса; от нее ни молока, ни приплода. А где заменить и как? У этого скотину кормить нечем, а у того и еще хуже - детишки сидят впроголодь...

От таких мыслей Шурке боязно сделалось. Вон сколько нужды кругом, а никто не жалуется, не просит помощи у председателя. Вспомнилось, как когда-то ходили Шурка с матерью к Ефронтию Кузьмичу просить пшенца немножко. Очень уж тогда есть хотелось, а дома лишь молотые картофельные очистки. Ефронтий Кузьмич встре­тил заботливо: о здоровье, о хозяйстве поспрашивал, а насчет пше­на обещал помозговать хорошенько. С тем и домой отправил. Шурка тогда и про кашу забыл. Все представлял, как председатель «мозгует»: ходит по кладовой, прикидывает, сколько Шурке зерна дать, чтоб к сенокосу осталось, и еще кому-нибудь выгадать. Потом представлять перестал - ждать начал. Ему казалось: вот-вот откроется дверь и по­сыльный из правления принесет в кулечке от председателя подарок. «Обмозговал председатель и прислал», - скажет. Долго ждал Шурка, глядь - а там уж сенокос на носу, сливушкой запахло.

Выходило, что после председательского обещания не так трудно ждалось... Это Шурка уразумел как-то вдруг и именно теперь. Он выглянул с печки и, смущаясь, встрял в разговор:

Ты, тетка Вера, иди домой, я скажу папаньке, он обмозгует.

И то верно, - обрадовалась та.

С тем и ушла. Мать строго глянула на сына. Шурка на всякий слу­чай подвинулся в уголок. Но сдаваться не думал.

Мал ты, сынок, чтоб во взрослые дела лезть. Помалкивай себе пока.

Папанька требует, чтоб ему обо всем говорить, а ты советуешь помалкивать... Кого мне слушать?

Зачем же ему все про все обсказывать, пусть сам, своим сердцем доходит.

Как же он дойдет, если глаза не видят?

В том-то и боль...

Шурка остолбенело глядел на мать. Ему трудно было понять недо­сказанное ею. А понять хотелось.

Вот и надо ему все объяснить, проще будет, скорее дойдет.

Не помогут ему наши объяснения. Он теперь своим миром жи­вет, и жизнь в его соображении идет не по-нашему.

Эти слова вконец сбили Шурку с толку. Как же может так быть: одна и та же мысль, но для Шурки и для отца разная...

4

Вечер. Шурка с отцом сидят за столом. Ужинают. Мать на улице: убирает скотину. На столе горка картошки «в мундирах». Только что с огонька, парит.

Шурка уже сыт, но нехотя все еще пожевывает. Макает картошку в подсоленную воду и кусает мышиными порциями. Соли теперь на столе не увидишь, иссякают запасы, купить негде. Экономия: разве­дут щепоть в бутылке воды, чуть-чуть солонится, и то хорошо.

Отец чистит картошину долго. Немало приходится покрутиться той в длинных тонких пальцах. Ощупав еще разок, отец показывает картофелину сыну.

Ну как?

Как пасхальное яичко.

То-то же!

Обмакнув в раствор соли, отец запихивает картошку в рот цели­ком и принимается очищать следующую. Шурка начистил бы карто­шек отцу в два счета, но тот противится: «Я сам». Ох уж этот «сам с усам»: Шурке давно хотелось на печь, но надо было сидеть и погля­дывать за отцом. А дремота глаза смеживает.

Сынок?..

Шурка, не открывая глаз, хотел ляпнуть свое «как пасхальное яичко», но, устыдившись того, что может спровадить неочищенную картофелину в отцов рот, встрепенулся.

Отец, приоткрыв рот, с усердием «раздевал» очередную рассыпуху.

А сынок?.. - повторил отец. - Мать-то наша как?

Шурка, уподобляясь молоденькому петушку, боящемуся проспать на насесте время кукареканья, потряс головой.

Как-как?.. Скотину убирает - вот как.

Я не про то. Вид у нее какой?

...Задерганный...

Вспомнились слова бабки Марфуни, когда она однажды заботли­во выговаривала матери: «Вздохнула бы ты малость, а то и в колхозе, и по дому - все одна да одна. Умученная ты, вид у тебя задерганный».

Отец отложил недочищенную картофелину. Вздохнул:

Глаза у нее утомленные? Темные круги небось под ними?

Тощая она... А глаза нормальные.

Эх ты, нормальные... Да они!..

Шурка смутился. Неловко получилось...

А волосы? Темные?

Шурка хотел сказать, что темными их теперь не назовешь - посе­дели, однако смолчал.

А лицо! Будто изнутри светится. Что твое зеркало, в него смот­реться можно! Ни тебе морщин...

Отец запомнил мать такой, какой была она несколько лет назад, какой видел он ее в последний раз. Шурка ужаснулся при мысли: «Мать будет стареть, меняться, а для отца она навсегда останется молодой».

ШУРКИНА ЛОЖКА

1

Ну, что я говорила? А? - кричала на весь порядок Маргарита Молчанова. - Доводился уполномочнай-то! Увели бычков. Опять по весне на своей да на коровьей горбяшке поле подымать будем.

Если бы услышал и увидел сейчас Маргариту человек сторон­ний, он непременно бы впал в удивление. А то и того хуже: подумал, что у тетки не все дома. Не перед кем ораторствовать Молчановой. Деревенская улица пустынна, всего-то торчат на ней слепой с пово­дырем да лохматый пестрый кобель, катающийся в мягком снегу.

Но Маргарита - баба хитрая: знает, не по ветру улетят слова ее. Услышит председатель; пусть знает - народ недоволен, народ возму­щается...

Шурка прибавил шаг, чтоб поскорее миновать тетки Маргаритин дом, у порога которого «держала речь» хозяйка. Однако отец приос­тановил сына.

Не скачи так быстро, с тропинки оступишься и в сугробе уто­нешь.

Зато уйдем побыстрее.

Спешить некуда.

Уши прожужжит хуже мухи навозной.

А ты не слушай. Тебя ведь это не касается.

Очень даже касается: если б я не заболел, может, все бы обо­шлось.

Чему быть - того не миновать. На тетку Маргариту ты не серчай. И уполномоченный не виноват.

«Вот тебе раз, - мысленно удивился Шурка. - Этот не виноват, а на того зла не держи»...

Эдак-то только пестрый кобель Обжорка умеет ни на кого не злить­ся. В одном доме пинка дадут - он подожмет хвост и идет к другим хозяевам; там обидят - может вернуться туда, где лишь вчера полу­чил пинок; посмотрит невинными добрыми глазами, вильнет хвос­том, будто скажет: и ничего-то вчера не случилось, видите, я все-все забыл.

Шурка иного мнения: нельзя быть размазней, надо обидчикам отвечать тем же. А то, чего доброго, куры и те заклюют. Но опять же загвоздка: как «расплатиться» с теткой Маргаритой?

Папанька, прижал бы ты как-нибудь тетку Маргариту...- начал он.

Подобрее глядеть на людей надо, сынок, - спокойно ответил отец.

Чего ж она-то не смотрит по-доброму? Вон как бесится.

Может, ей тяжелее, чем другим.

Как же, проманешь ее.

А может, и недопоняла чего.

Сказанул! Такая ушлая и недопоняла?

Всякое бывает... Историю с быками-то знаешь?

Как не знать... Да тетка-то Маргарита тут ни при чем.

Знамо...

Отец задумался. У Шурки тоже вдруг пропала охота к разговору.

Равнодушно поскрипывает под ногами свежий снежок. С мрачно­го, грязноватого неба сыплются редкие большие снежинки. Низовой ветер легко подхватывает их, снежинки рассыпаются и белой пылью текут по тропинке, застревая длинными хвостами в ложбинах и в затишке. При порывах ветерок нет-нет да отвевает полу отцовой ши­нели, и она уголком больно хлопает Шурку по лицу. Шурке в под­шитых валенках идти тепло и мягко, отец же топает в грубых солдат­ских ботинках. Наверное, скоро у отца начнут зябнуть ноги, и от этой мысли по Шуркиной спине ползут мурашки.

Такое же ощущение было у него и в тот момент, когда выводили из теплого стойла быков, чтоб отправить их в райцентр. Быки горби­лись, мычали и грустно смотрели в ворота коровника. И потом, ког­да погнали их по заснеженной дороге, они все оглядывались, точно надеялись, что люди передумают и вернут их в тепло.

2

...Это произошло незадолго до собрания. Шурка тогда еще болел. Не помогли ему ни печная пропарка, ни щелок.

В тот день уполномоченный привел отца раньше обычного, но уходить к себе на квартиру, против обыкновения, не торопился.

Ну, председатель, что же ты решил? - заговорил он с вымучен­ной веселостью.

Одному не под силу... - Ответ отца был робок.

Уполномоченный развел руками. Весь вид его говорил о том, что

вот, мол, желаешь людям добра, а они не разумеют.

Как ты не поймешь всю выгоду создавшейся ситуации: отведешь быков, сэкономишь корма - раз, первым в районе выполнишь по­ставку по мясу - два, по весне тебе в первую очередь лошадей дадут - три...

А вдруг...

Что вдруг, вдруг? Какой с тебя спрос? Пользуйся своим поло­жением, иначе не удержишься.

Отец старательно и долго протирал повязку, потом так же не спе­ша прилаживал ее на прежнее место. Семен Евсеич терпеливо ждал.

Завтра скажу, - со вздохом вымолвил отец. Вид его, как показа­лось Шурке, был жалок.

Уполномоченный похлопал отца по плечу.

Зря сомневаешься. Дело беспроигрышное. Яснее ясного. Однако если уж так хочется, то подумай до завтра.

Весь вечер отец был неразговорчив. Пыталась «образумить» его мать. Едва войдя в избу, она с испугом спросила:

Говорят, быков хочешь отдать в поставку?

К весне лошадей взамен обещают.

Журавль-то в небе... Да и с людьми не грех посоветоваться.

А сам я ничего не могу решать? Пешка я, что ли?

Председатель ты, председатель. Только в случае чего на себе и на коровах землю обрабатывать не тебе.

И другим не придется. Уполномоченный обещает замену на­крепко.

Ох, не подвел бы под монастырь, его дело - сторона.

Я отвечу.

Дело нехитрое: колоти себя в грудь, мол, виноват, сознаюсь... А расхлебывать другим.

Обойдется. Главное, без быков кормами пробавимся.

Погодил бы до собрания, люди сами решат. Не взваливай на себя такую обузу.

Донесу. - В голосе отца почувствовались решимость и гордость. - Донесу, - повторил он решительно.

Зададут тебе на собрании.

Не думаю... Скорее всего промолчат.

Он угадал. Собрание прошло тихо, спокойно и было недлинным. Заикнулась о быках Молчанова, но Плаксин, сидевший по сосед­ству, утихомирил ее.

Соображать надо. Иной с глазами, а такого натворит.

И тетка Маргарита тогда умолкла. Но нынче ее прорвало: вон как ярилась. И утихомирить было некому. После собрания закралась в душу поводырю тревога, но махнул он на нее рукой - какое ему дело до всего. Тяни за руку, обводи колдобины - и вся недолга.

...Запахло пареной соломой, свежим навозом. Шли мимо коров­ника.

Зайдем? - спросил Шурка.

Потом. Сейчас - в правление.

3

Здание правления старое, покосившееся. Оконца маленькие, ис­кривленные. Половина глазков забита чем попало: кусками фанеры, жестянками. А один глазок брезентовым башлыком заколочен. Полю­боваться на него частенько приходит пастух - древний, вечно нече­саный дед по прозвищу Хоботок. Прозвище от фамилии Хоботов об­разовалось. Подойдет к окну, поскребет ноготочкой облезлый бре­зент и причмокнет языком.

Казенный! - произнесет мечтательно, запустит пятерню в куд­латые волосы и улыбнется скромненько: - Бывалоча, в довоенное время завхоз Илья Михалыч еженный год в вешнюю пору плащ отпущал. Новый, с бирками... А теперь... - Дедовы глаза потускнеют, и он безнадежно махнет рукой. - По всем статьям не дожить мне до замирения, не одеть боле казенного дождевика.

В раме, где прибит брезентовый обрывок, всего лишь один глазок стеклянный. Окно это самое темное. Возле него стоят председатель­ский стол и старый, ободранный, скрипучий венский стул. Месяц назад у отца был отдельный кабинет - небольшая, в одно окошко, комнатка. Но начали котиться овцы, а пристройку к овчарне не ус­пели утеплить, пришлось председателю уступить кабинет ягнятам, а самому переселиться в бухгалтерию.

Проходя мимо бывшего кабинета, услышал Шурка жалобное ме­канье: ягнята просились к матерям.

Отец привык к новому рабочему месту. Он не шарит по столу, просто протягивает руку и берет нужное. Все его «приборы» стоят и лежат на привычных местах.

Первым делом пододвигает к себе трафаретку. С ее помощью отец пишет и расписывается. Трафаретку подарил кузнец Сережка-глухой. Дарил с присказкой:

Возьми-ка тысячную долю от своих глаз... Пиши попрямей, не куролесь... Это я тебе из старого ведра сделал. Дно прохудилось, а бока, вишь вот, в дело сгодились.

Трафаретка - основной отцов «инвентарь». Если в район вызыва­ют на совещание, то отец первым делом кладет в ситцевый мешочек ее, а потом уж кусок хлеба на обед.

Взялся отец за трафаретку - встает из-за своего стола учетчица Маруська Хорошанина. Все время какая-то сонная, всем недоволь­ная. Она и бумаги читает отцу недовольным голосом, точно жалуется на кого-то. Документы для подписи вкладывает в трафаретку и тыка­ет отцовым пальцем в нужную прорезь.

Вот тута, - пробубнит лениво.

Шурка тем временем от нечего делать поглядывает на счетовода Аникея Никандрыча.

Тот старательно, будто первоклашка, только что научившийся писать, выводит буковку за буковкой, цифирьку к цифирьке. Попи­шет, попишет, за счеты возьмется. Костяшками щелкает по-особому, по-своему: они не как у Маруськи, не отскакивают друг от дру­га, липнут, точно клеем обмазаны. Страничку испишет - подмигнет Шурке, мол, такие-то вот у нас дела.

Глядя на Аникея Никандрыча, Шурка всегда думает: «И старич­ком быть хорошо». Но вообще-то, если говорить откровенно, Шурке стареть не хочется - состаришься, и конец: ни тебе поиграть, ни тебе по ветлам полазить.

Однажды они едва не поссорились: это когда отец «эвакуировал­ся» из своего кабинета. Тогда Аникей Никандрыч трусил заботливой трусцой да бормотал какие-то мягкие слова. Однако Шурка заподоз­рил недоброе в суетне счетовода: трусца его казалась фальшивой, а слова скользкими. Поводырь был начеку. Он облюбовал для отца стол у самого светлого окна, но счетовод усадил председателя около бре­зентового глазка. Поводырь взъерепенился, Аникей Никандрыч не уступал...

Надо сказать, «торг» этот велся жестами: ни тот, ни другой не хотел, чтобы слепой знал о происходящем.

Когда же Шурка готов был «взорваться», счетовод, укоризненно покачав головой, вывел его из бухгалтерии. Тут уж они дали волю языку: говорили оба разом, не слушая друг друга.

Первым опомнился Аникей Никандрыч.

Стоп! Больше пуда не молоть.

Шурка удивился, конечно, не счетоводовой присказке, а тому, что не мог вспомнить ни одного слова из тех, что наговорил своему противнику...

Давай-ка порассуждаем. - Аникей Никандрыч попытался загля­нуть Шурке в глаза, но тот уставился в пол. - Ты, Шурок, рассуди: на кой теперь нужен свет твоему отцу? Ему хоть прожектором стол выс­ветляй, все одно ничего не узрит. А мне свет нужен. Глаза-то, они молодыми только снаружи кажутся, а внутренность у них стареет.

После этих слов Шурка сник. Он продолжал еще какое-то время спорить, но ему уже и самому ясно было, что он всего лишь упрямничает. Наверное, из-за упрямства выспорил для отца единственный во всем правленском здании стул. Стул - ветхий, скрипучий, долго не протянет. Но у стула причудливо выгнутая спинка, и Шурке хоте­лось, чтоб отец сидел на стуле развалясь, чтоб был он похож на большого начальника. Но все хлопоты пропали зря.

Отец мостится на самом краешке стула, весь какой-то съеженный и вовсе не представительный. Даже аккуратненький Аникей Никанд­рыч и тот выглядит поважнее... Тут Шурке приходит в голову мысль, вернее не мысль - он просто разгадывает, почему недовольный го­лос у Маруськи Хорошаниной: начальник перед ней неказистый. Вот если бы за этим столом сидел... ну, например? Шурка запнулся. Не­легкое дело подыскать в нынешней Калиновке солидного человека... Может, деда Плаксина?.. Голос у него что надо, да головенка подве­дет. Дед Федор Петров посмеивается над Плаксиным:

Тебе, годок, не след далеко от церкви отбиваться. Голосом ты поповский бы харч отхватывал, а головенкой за юродивого подра­батывал.

Такую злую шутку дед Федор Петров позволял себе в очень ред­костных случаях; когда Плаксин бывал в хорошем расположении духа, когда его ничем «не прошибешь».

Можно было бы посадить на венский стул тетку Анисию Барюлину, но он вряд ли ее выдержит. Лучше уж... Однако сколько ни пере­бирал односельчан, подходящей личности не попадалось. Вот если бы не война! Тогда бы!.. Шурка предполагал, что сейчас же от солид­ных, осанистых председателей отбоя не будет, но... опять заковыка: позатерлись в памяти лица калиновских мужиков. Смотрят они на Шурку из какой-то дали-далекой, и не может он выбрать, кто из них поважнее...

Кто знает, какие бы еще мысли забрели в Шуркину голову, если бы не ворвалась в бухгалтерию Маргарита Молчанова.

Раскуделенная, с потным, покрасневшим лицом, она показалась Шурке в первый момент воинственной. Он поспешил к отцу, ему почудилось, что вздорная тетка немедленно набросится на председа­теля. Но та, будто испугавшись чего-то, замерла у двери.

Коля возвертается! С фронту... живой!

Вздрогнул Шурка. Не к такому голосу Молчановой он привык, никогда и не думал, что может сказать она так задушевно, с такой любовью.

Пораненый он... без руки. Встренуть бы?

Об чем разговор, - заторопился отец. - Поди возьми Хлопчи­ка.

Илюша, отец ты наш родной, - слезливо запричитала Молчано­ва, - выручил. Навек запомню, руки целовать буду!

Никого не замечая и не стесняясь, она, высоко оголив красивые ноги, подолом сарафана утирала взмокшее лицо. Вдруг, спохватив­шись, со словами:

Ох, что ж я время-то провожу, - выметнулась из правления.

Помутилась баба от счастья, - улыбнулся отец.

Улыбка высветила лицо, оно показалось Шурке помолодевшим. И очень не к месту была черная повязка. Лицу, особенно теперь, недоставало глаз...

Куда бы ни вел Шурка в этот день отца, ему все время слышались слова: «Илюша, отец ты наш родной...». Звучали они постоянно, и от них веяло чем-то хорошим и добрым.

К вечеру вся Калиновка - и стар и млад - топталась по свежевы- павшему снегу у дома Маргариты Молчановой...

Нет, нет, не у дома Маргариты, а у дома Николая Давыдовича Молчанова! Дом теперь не сирота, не бабский. Хозяин вернулся. Не выходил еще вояка на народ, но видаки уже выискались. Кто-то ви­дел, как тащилась через деревню упряжка, и будто слышал, как бой­ко покрикивал на лошадь мужской голос, и даже видел, как высуну­лось бледное лицо из зипуна.

Но тогда все это видевший не придал значения, а теперь вот вишь, что получается: это же ехал Колька... Очевидец осекся и враз попра­вился - Николай Давыдыч.

Надолго исчез довоенный Колька-белобрысый... Человек вон где побыл, всего нагляделся и натерпелся; нешто Колькой-белобрысым надлежит его величать?.. Не-е-е, Николай Давыдович! Это уж по­том, когда минет немало дней, когда в Калиновку навозвращается побольше фронтовиков, может, тогда вернется к Молчанову дово­енное имя и прозвище. А нынче деды будут заискивающе, с нескры­ваемым уважением трясти единственную руку фронтовика, с нетер­пением будут заглядывать в рот, ожидая ответ всего лишь на один вопрос:

Ну как там?

Старухи и бабы, скромно уткнув подбородки в обтрепанные дав­нишние шали, станут тихо ронять в скрипучий снег неудержные слезы. В глазах у них затаится немой, тревожный вопрос: «Маво не встре­чал?»

Только ребятне горюшка мало: шум-гвалт! То-то случай подпал, когда еше соберутся вместе!

Из рваных штанов мелькают голые коленки. Мороз нипочем! Сне­жинки, попав на лицо, тают мгновенно. Вьется над мальчишками парок. Думалось, и угомону на них не будет. Но кто-то крикнул: «Кон­фетки несут!» Враз замерли, точно обледенели от невыносимо креп­кого мороза...

А какие они, конфетки-то?

Где?

Вона-а-не!

Целая чашка!

Николай Давыдович здоровается с односельчанами. На шаг поза­ди шествует гордая и счастливая тетка Маргарита. Чашку с конфета­ми держит впереди себя на вытянутых руках, будто встречает всех хлебом-солью.

Первым делом Молчанов поручкался с председателем. Шурка по­жалел, что убежал от отца, - вперед всех бы отхватил конфет. Теперь подходить стыдно.

Председатель тем временем ощупывает пустой рукав. Добрался до самого плеча.

Э-э-э... до самого некуда...

Под обрез.

Лихо... - Грустно улыбнулся: - Зато теперь, Колюха, на одних варежках сколько сэкономишь.

Молчанов похлопал слепого по спине.

Молодец, Илья, не потерялся... Хорошо, что ты первым вернул­ся.

Они обнялись. Наверное, никто не вник в смысл сказанного, не до этого. Потом рассудят. А пока скорбели, глядя на искалеченных земляков.

Одного поля ягодки, - подвела черту под этой встречей бабка Марфуня. Потом, пожевав губами, она, видно, узрев в своих словах что-то обидное для слепого и безрукого, добавила ласковым голо­сом: - Живыми пришли - и то ладно.

Только сказала так, отыскал Шурка взглядом тетку Веру. Та сто­яла угорливая, махонькая и несчастная. По маленькому личику - сле­зы в четыре ручья.

Захотелось утешить ее, но чем? Порешил было отдать конфеты, которые вот-вот получит, но рассудил: ей небось сыновья дадут по конфетке - целая горсть наберется...

Тетка Маргарита совсем уже рядом. Дядя Коля оделяет по боль­шой щепотке. Прежде чем опорожнить свою руку от конфет в под­ставленную пригоршню, спросит:

А это чей? - Тут же следует непременное добавление: либо гла­застик, либо ушастик, либо еще как - в общем, всякому свое, как говорится, кто чем богат.

Вовке достался: «А это чей, генеральский животик?» Ребятишки прыснули, но Вовка не обиделся - сказано-то не обидным голосом. А Шурка даже решил - все обошлось по-справедливому. Отъелся дру­жок за лето на подножном корме, прошлой-то зимой у него только ноги толстыми были - опухли от голодухи, а теперь вот живот выпя­чивается. Однако зима еще не кончилась - протрясет.

А это чей, лобастенький?

Шурка подставил пригоршню. За какое-то мгновение он успел заметить, что пальцы у дяди Коли длинные-предлинные, обрадо­вался: такими пальцами щепотищу-то ого-го какую ухватишь. Тут же прикинул: «Если по две конфетки в день есть, и то на неделю небось хватит, а может, и больше».

Но... отвела тетка Маргарита чашку в сторону, обидчиво подобра­ла губы.

Етому умнику конфетки некстати. Он нашего Симочку вконец заклевал... Проходу дитю не дает.

Шурка с ужасом посмотрел на свою пустую пригоршню, сдела­лось жарко, будто до колен в горячую печную жару провалился.

Не наше дело, мать. Они сами, без нас, разберутся...

Что еще говорил Молчанов, Шурка не слышал. Он во всю мочь, точно от злой собаки, бежал к дому. Ему хотелось, чтоб дом их был далеко-далеко, может, даже на необитаемом острове, и чтоб, про­снувшись завтра поутру, он ни с кем бы не встретился.

5

Никто не напоминает о том злополучном вечере, но все последние дни Шурка ходит с поникшей головой. Ему кажется, что всяк встреч­ный и поперечный тычет в его сторону пальцем и ехидно ухмыляется... Шурка занят одной лишь мыслью - отомстить обидчице, отомстить так, чтобы все видели и чтоб тетка прочувствовала как следует.

Однако сколько ни думает, ничего путного на ум не приходит. А тут еще отец свое гнет: мол, не серчай, со временем все образуется. Шурка помалкивает, но про себя одно твердит: «Как же, дождешь­ся... Образуется... Скорее всего тетка Маргарита еще какую-нибудь пулю отольет».

На душе мрачно. Хочется, чтоб и вокруг было так же. Но, будто назло, день выдался чистый, яркий. Такой бы день да в большой праздник! Снега раскинулись, что твое застывшее молочное море, неба совсем не видно, и, кажется, из необозримой бездны льет солнце вниз свои холодные кристальные лучи.

Пролегла к правлению извилистая узкая стежка - двоим не прой­ти. Топает Шурка по целине, месит сыпучий снежок. Это его не рас­страивает. Дня за три-четыре протопчет рядом другую стежку - пусть не такую гладкую и твердую, но свою. Главное, почаще бы шагать по ней, чтоб поскорее стала заметной...

- Заглянем в кузницу... Разузнаем, как там новый молотобоец уп­равляется. - Отец надвинул шапку поглубже. Усмехнулся: - Ну и жи­туха пошла! Слепой в председателях ходит, однорукий в молотобой­цы подался к глухому кузнецу! До войны, бывало, помахать пудовой кувалдой двуруких не допросишься. - Вновь поднял шапку на лоб, будто от тяжелой кувалды распарился.

Шурка молча свернул к кузнице. Оттуда доносился веселый пере­стук. «Разговаривали» два молота. Один «вел партию» степенно и мудро, второй, голоском послабее, вроде бы поддакивал. Но Шурка знал: второй - за главного. Это он, в руках кузнеца Сережки-глухого, руко­водит пудовой кувалдой.

Пристукнет пожестче - значит, воля кувалде: бей что есть силы; ударит полегче - верный знак: не расходись, не расходись; а уж если безвольно упадет плашмя на наковальню - отдых кувалде.

Видно, не одного отца интересовала в этот день кузница. Тут уж покуривали и Плаксин, и дед Федор Петров, и еще человек пять притулились в уголочках, у стеночки, чтоб не мешать работающим. У двери притаилась тетка Вера.

После похоронки она стала еще суше, еще меньше. Подле нако­вальни заметил Шурка новенькую решетку: ими пользуются кали- новские бабы при топке печей - на решетках лучше и жарче горит навоз.

За годы войны нехитрые бабьи приспособления поизносились, пообгорели: просят замены. Но где взять, замену-то? В кузнице каж­дый железный пруточек на учете. Шурка помнит, как совсем недавно отчитал отец кузнеца за то, что тот сделал ему железную тросточку.

Сережка-глухой, когда дарил, улыбался и, наверное, ждал теп­лых благодарных слов. Но получил обратное. Председатель сердито отбросил подарок и шепотом стал ругать кузнеца. Сережке-то хоть кричи-обкричись - не услышит; главное, хорошенько губами слова выговаривай. Под конец отец «разошелся» и начал кричать во весь голос. Кузнец беспомощно улыбался и неопределенно хлопал опа­ленными ресницами. Шурке казалось: не понимает тот всех слов из председательского разноса, но то, что кузнец не обижается, опреде­лить было не трудно: он попытался отшутиться:

Я тебе сделал оружие от ярых кобелей, а ты, выходит, сам вон какой бойкий.

Отец сперва опешил, а потом засмущался. Нащупал у ног пода­рок, смерил его четвертями, подумал немножко и успокоенно про­шептал:

Видишь, ни больше ни меньше как на три зуба к бороне...

Сережка-глухой посерьезнел, перемерил трость по-своему:

Ну и память у тебя, Михалыч! Тютелька в тютельку усчитал!

...Видно, и кузнец вспомнил про случай с тростью: засуетился,

схватил решетку, хотел, наверное, спрятать ее, но, будто обжег­шись, уронил на прежнее место и виновато посмотрел на Шурку. Непонятная жалость нахлынула на поводыря, и он с равнодушным взглядом отвернулся к маленькому закоптелому оконцу. За многие годы оно заросло сажей и еле-еле пропускало свет, от него веяло скукой и заброшенностью.

Отец поздоровался, снял шапку, деловито и неторопливо завер­нул ее уши кверху.

Какие же тут дела творятся? Небось успевай только инвентарь для ремонта подтаскивать?

Кузнец не разобрал председательских слов, уставился на однору­кого помощника. В необыкновенно ясных от смущения глазах его за­стыл робкий и неопределенный вопрос. Может, хотелось узнать, что сказал председатель, а может, пытался предугадать ответ молото­бойца.

Николай Давыдович медлил. В кузнице, где всего несколько минут назад было полным-полно стука, звона, вдруг стало непривычно тихо. От нее, будто от закопченного, потемневшего окна, повеяло такой же скукой и заброшенностью.

«Вот чудаки! - с недовольством подумал поводырь. - Соврали бы что-нибудь - и дело с концом».

Тут, Илья, такая вот петрушка, - собрался с духом Молчанов. - Не инвентарем мы заняты.

А ради чего ж тогда шум-звон? - удивился отец.

Решетку гондобим.

Из железа?!

Последний вопрос Шурка счел ненужным: из чего же еще можно сделать решетку. Однако молотобоец либо был иного мнения, либо не вник в суть, ответил вполне серьезно:

Из него... Как и полагается.

Шурка не знал, на чью сторону «стать», но ему очень не хотелось выслушивать теперь длинную отцову нотацию. Увести бы его, только вряд ли он пойдет...

К немалому Шуркиному удивлению, отец коротко и беззлобно бросил:

Кому?

Да вот Вера упросила. s.

С испугом смотрел на отца Шурка. Казалось, скажет тот сейчас что-то несправедливое, после чего будет стыдно встречаться с тет­кой Верой.

Но отец вдруг развеселился. Провел, как обычно в веселые мину­ты, по лицу ладонью и сказал с улыбкой:

Быть посему.

Не одного Шурку обрадовали эти слова. Зашелестела бумага, за­дымили самокрутки.

Ты, Илья, не сомневайся. Мы потраченный материал наверста­ем. Впредь поэкономней будем расходовать... Помогнуть-то человеку все одно надо. - Молчанов оглядел присутствующих, будто спраши­вал: правильно я говорю?

Разве я против помощи?.. В другом загвоздка: уж больно скудна теперешняя жизнь.

Что верно, то верно. Отощали мы крепко, - заговорил нерасто­ропно Плаксин. - Но ежели поразмыслить, поприкидывать - для по­мощи не многое нужно: было бы добро в душе да ласково слово на языке... Добра, как я думаю, в нас не убыло. Русские мы были, рус­скими и остались.

Шурка присел на порожек - разговор пошел надолго, а ноги-то не казенные, им еще ого-го сколько топать, день только начался.

Насчет этого я, мужики, случай вам расскажу. Из собственной жизни, - подал голос Молчанов. Лицо его порозовело, жиденькие усы бойко топорщились, отчего все лицо приняло веселый вид, и всем, наверное, показалось, что услышат сейчас какую-нибудь по­тешную байку. - Произошло все это недавно... После ранения меня в глубокий тыл повезли. Мучился я... ну прямо спасу нет. До бессозна­тельности доходило. Слабость одолела. Питали в дороге неважнецки... В общем, лишениев всяческих натерпелся. Лежишь, бывало, и при­кидываешь: а что бы сейчас съел с самым большим удовольствием?

И то и се на ум придет - все кажется, не это, есть, мол, пища и повкуснее.

Однажды очнулся, а передо мной на краешке постели творог ле­жит. Враз стало ясно, чего хотелось поесть. Однако не верится, поду­малось, что еще бред не кончился. Со мной друг был, Васька Пере- верткин, то на него гляжу, то на творог. Васька лыбится, подмарги­вает да потчует: «Ешь-ешь... Молодайку одну добрым словом помяни. Дюже мы ее наказали». При последних словах улыбку с Васьки будто ветром сдуло...

Но, мужики, скажу я вам, в жизни не едал ничего приятнее! Сознанием-то сознаю - творог, мол, как творог, но на языке будто манна небесная. До сих пор не могу забыть. Может, баба была такая заботливая и намешала тот творог с каким-нибудь снадобьем или от голодухи он мне приглянулся. Когда съел все до крохи, когда пальцы обсосал, уж только тогда додумался спросить: откуда такое чудо. Тут Васька все по порядочку и рассказал. Пока я был в забытьи, наш поезд на какой-то станции остановили. Название ее никто не спро­сил, да и ни к чему, все одно забылось бы в одночасье, мало ли их миновали. Только-то и запомнили: базарчик был при той станции...

У Шурки захолонуло в груди, а под шапку будто угольев из куз­нечного горна сыпанули.

Вот на этом базарчике и раздобыл дружок творогу. Какая-то добрая душа просто так, ни за что угостила. Откуда деньги у солдата, да еще раненого? Правда, дали той женщине взамен кой-какие сол­датские вещицы. Только, я полагаю, пользы ей от них, как от наше­го сельского кобеля Обжорки. Может, ложка моя, медная с колеч­ком, пригодилась? Ее Васька за творог отдал...

Шурка хотел завопить: «Дядя Николай, ложка твоя у меня! Я ей ем!» Но неведомая сила сдавила горло: где там закричать - зашептать и то не мог.

А ложка, мужики, была особенная. Ее мне дед белорус дал. Мы были тогда в отступлении. Проходили как-то через маленькую дере­вушку, подошел ко мне старик и отдал ложку. Возьми, говорит, на время: обратной дорогой пойдешь, занеси. Однако не мешкай, гово­рит, в обрат-то вертаться, я дюже ждать буду. Вот какие дела... Еще на ложке надпись была «ремей». Это дедов внук нацарапал. Хотел дедово имя написать, да маху дал - имя-то было Веремей...

Гуще задымили «козьи ножки». Плаксин почесал за ухом и загу­дел басовито:

Теперь твой белорус уж все жданки поел.

Не дошел я в обратную... Письмо бы написать - адреса не знаю, да и ложки нет.

Не сыщешь ее, - горестно и тихо сказал дед Федор Петров. И для пущей убедительности добавил: - Ни с какой ищейкой не сыщешь.

Никто не спорил. Даже Плаксин, привыкший все делать напере­кор своему годку, и тот поддакнул.

Не найтить. Она теперь как в воду канула. Бог знает, где тебя носило. Преогромная Россия-то, превеликая! Вон какая вражья сила вломилась, и та почесть вся по ней растерялась.

Деды завздыхали; молотобоец поглаживал теплую наковальню, наверное, грел руку; кузнец подошел к горну, пошуровал железным прутом. Сноп искр взметнулся к потолку и немножко подсветил внутри кузницы. Председатель опять взялся за шапку, опустил ее уши, натя­нул поплотнее.

Шурка уткнулся лицом в колени и с нетерпением ждал конца перекура. Он боялся поднять глаза: опасался, что по ним разоблачат его, а этого Шурка не хотел. Одумался. Такой случай подпал!

«Ну погоди, тетка Маргарита! Дожить бы до вечера. Посмотрим, как-то тебе тогда будет! Небось дядя Николай не пожалует за то, что с базара убежала. Отольются кошке мышкины слезки!..»

Весь этот день Шурка был похож на дворняжку, внезапно поса­женную на привязь. Как та непрерывно рвется на свободу, так и Шурка стремился быстрее вернуться домой. Но дел выдалось много, только к вечерней уборке скотины высвободился председатель.

Веером рассыпался по сторонам снег с неутоптанной стежки. Пар клубком вырывался изо рта и тут же осаживался инеем на воротник.

Мы на пожар бежим? - полушутя, полусерьезно спросил отец.

Шурка промолчал, но шаг укоротил.

Ты что-то надумал? - теперь уж по-серьезному прозвучал вопрос.

Поводырь отнекнулся и, конечно, не оттого, что хотел сохранить

задуманное в тайне, просто продумал всю «операцию» до мелочей и рассказывать о ней было лень. Ее хотелось поскорее исполнить.

Поэтому-то Шурка не вошел в свою избу, а ворвался, оставив отца у сенечного порога. Едва открыв избяную дверь, завопил:

Мамка! Дай мою ложку!.. Она дяди Николаева!..

Мать оторопело уставилась на сына. Торопливо и сбивчиво объяс­нил историю медной ложки с колечком и, видя, что мать, опять ничего не поняв, не двигается с места, подхватил табуретку и шмыг­нул в кухоньку. Там, взобравшись на табуретку, стал шарить рукой на полке, гремя старой, изношенной посудой. Отыскал ложку и едва не свалился от радости.

Глядите, глядите!., «ремей»! На ручке написано «реме-й»... Ага, тетка Маргарита! Поглядим, чья возьмет!

Метнулся к двери. На его пути, широко расставив руки, вырос отец.

Сынок, погоди... Не дело ты затеял...

Но где там; в этот момент и пятеро глазастых не изловили бы Шурку. Он мышонком юркнул мимо отца. Тот было за Шуркой, но наскочил на притолоку и схватился за лоб.

Этого Шурка уже не видел. Он вприпрыжку, будто в веселой игре, бежал к дому Молчановых. На полдороге пристал Обжорка. Ему по­нравилась Шуркина веселость, он запрыгал рядом, заливисто лаял, озорно хватал зубами за полу старенького пальтеца и все норовил свалить Шурку в снег. Шурка не связывался: играть-то некогда. Что­бы немного успокоиться, он раз-другой пробежал мимо. Но все рав­но, когда входил в избу Молчановых, коленки дрожали. Не поздоро­вавшись, затараторил:

Дядя Николай, твоя ложка нашлась. Я принес ее...

Николай Давыдович стоял перед Шуркой наполовину выбритый,

с бритвой в руке и недоуменно смотрел то на него, то на жену свою, тетку Маргариту.

Про какую ложку ты речь ведешь, что-то я в толк не возьму?

Про медную, с колечком!

И вытащил ложку из кармана. Молчанов схватил ее, точно боял­ся, что кто-то перехватит.

Смотри-ка, мать! Она самая!

Тетка Маргарита в это время, поддерживая головой приоткры­тую крышку, шелестела в сундуке невидимыми бумажками. Услы­шав, слова мужа, резко выпрямилась. С треском грохнулась крышка, прихватив подол Маргаритиной юбки. Не освобождая его, тетка Маргарита нерешительно присела на краешек сундука. Зажатая крышкой юбка туго перетянула теткины ноги. Шурка ликовал. Радо­вался и Молчанов.

Подумать только, отыскалась...- И, будто спохватившись, спро­сил: - Где ж ты ее взял?

Летом, на базаре... Это ты мамкин творог ел...

У Молчанова округлились глаза, и он весь подался к Шурке.

Ты вправду говоришь?.. Выходит, меня через нашу станцию везли?

А чего мне врать-то. Вон хоть у нее спроси. Она тогда тоже была... на базаре-то.

И что же?! - почему-то прохрипел Молчанов.

Шурка, чтоб насладиться моментом отмщения, вскинул глаза на обидчицу. И вмиг тревожно сжалось сердце. Тетка Маргарита смотре­ла на него молящим взглядом. Шурка ощутил, каким большим и неповоротливым стал его язык. В избе сделалось мертвенно-тихо. Так тихо, что мгновения стали казаться часами.

Дядя Николай ждал ответа, Шурка молчал. Он мучительно вспо­минал, где и когда видел точно такой же взгляд. Молчанов повторил вопрос, а Шурка все еще не вспомнил... Наконец-то всплыло. Так смотрела собака, тогда, все на том же базаре... Шурка пролепетал:

Она все раздала раньше нас.

Николай Давидович облегченно вздохнул, тетка Маргарита без­вольно и грузно обмякла. Заскрипела под ее тяжестью крышка сунду­ка.

Мать, ты конфеты ему сберегла?

А как же, - не сразу ответила тетка. - Нешто я забуду. Вот оне. Целехоньки.

Она держала туго сжатый кулак, сквозь пальцы которого видне­лись смятые конфетки. Маргарита пыталась встать, но то ли мешала защемленная юбка, то ли не хватило сил. Она смешно и неуклюже дрыгалась под надсадный скрип сундука.

Шурка подошел и взял комочек конфет. На нем заметно отпеча­тались изгибы пальцев. Постоял еще немножко, будто вспоминал, зачем же он сюда пришел, потом молча удалился.

На улице его встретил веселый кобель. Шурка с испугом огля­нулся на избу Молчановых. Вспомнил про конфеты. Посмотрел на них и бросил кобелю. Тот с жадностью захрустел, зачавкал, разбра­сывая по сторонам слюну. Шуркины пальцы от конфет стали лип­кими, он нагнулся и загреб горсть чистого снега. Помял его в кула­ке и тут только почувствовал, как ему жарко. Откусил от подтаяв­шего холодного комочка. Снег немножко сладил, и от него сильно пахло конфетами.

БАБКИ МАРФУНИН ПРЯНИК

1

Странная жизнь началась у Шурки. Вроде бы все шло нормально, но его не покидало предчувствие каких-то неприятных событий. И что особенно страшило - это незнание, откуда ждать неприятнос­тей. То ждал подвоха от Маргариты Молчановой, но та после исто­рии с ложкой стала смотреть на Шурку с умилением и без злобы в глазах; то думалось, что уполномоченный затевает еще что-то про­тив отца... Однако проходили дни за днями, ничего плохого не слу­чалось, и Шурка успокоился.

Но вдруг как-то под вечер вернулся с фронта дядя Гаврила: с медалью на груди и без трех пальцев на правой руке. Шурка решил, что именно эту беду он и предчувствовал. Только ошибся... Едва по­здоровавшись с женой, дядя Гаврила прибежал к отцу и со слезами на глазах обнимал его, тряс за руки и все твердил:

Спасибо тебе, Михалыч. Не дал пропасть.

После таких-то слов, по мнению поводыря, вряд ли кто способен на козни. Правда, Семен Евсеич «подлил масла» в Шуркину подо­зрительность. Улучив момент, он добродушно, по-отечески похло­пал отца по плечу и весело сказал:

Ну вот, а ты отчаивался. Вон какой орел возвратился. В случае чего заменит тебя.

Только слова эти скоро затерялись в памяти, если и вспомина­лись, то как сказанные в шутку.

Безвестная тревога по-прежнему терзала душу. И не было сил ото­гнать ее. И почему-то не успокаивал прежний, много раз выручав­ший довод: «А мое-то какое дело». Не радовало все сильнее и сильнее пригревающее солнышко. Оно-то и помогло однажды распознать причину тревоги.

Шурка вел отца домой обедать. День выдался тихим и солнечным. Поводырь снял шапку, подставив голову ласковым лучам. Вовсю гор­ланили петухи. На обочине шуршал снег, подтаивая на припеке. Де­ревья потемнели, и ветви на них казались потяжелевшими, будто уже налившимися живительным соком. А небо было тепло-голубым и совсем-совсем новеньким.

Разве могли в такое время мучить какие-то сомнения, предчув­ствия? Все казалось спокойным и хорошим. Поводырь беззаботно помахивал шапкой, похлестывая по валенкам завязками с узелками на концах, и мурлыкал себе под нос любимую песенку:

Я пулеметчиком родился, В команде «максима» возрос. Теперь мы едем на тачанке И пулемет с собой везем...

Ясно представилось, как вольготно скакать на тачанке. Из-под копыт брызгами, холодными и искрящимися, взлетает снег. Знобя­щий ветер ползет под одежду, но Шурке тепло - он прислонился к пулемету и греется от него. Ведь в песне поется:

Наш пулемет в бою горячий - Он не остывает никогда...

Эх, теперь бы с этой песней да вдоль Калиновки с оравой ребят­ни, и чтобы не под нос мурлыкать, а во всю глотку... Испуганно распахивались бы двери, теряли бы украдкой слезы женщины, улы­бались бы редкозубые старушки, перепуганными стаями носились воробьи... Что было бы еще - Шурка не успел представить... Остано­вился как вкопанный посеред дороги... Над хлевом деда Плаксина вился дымок. Надо бы заорать на всю Калиновку: «Пожар!» - но пере­хватило дыхание. Какое уж там заорать, объяснить отцу, в чем дело, и то сил нет. Еле выдавил:

Пожар!

Где, что горит?

Хлев у деда Плаксина.

Сильно?

Едва дымок вьется.

Поскорее туда.

Не разбирая дороги, утопая в разрыхлевшем снегу, заспешили они к хлеву, еще оба, наверное, не зная, как и чем смогут помочь. Когда до усадьбы Плаксина оставалось всего ничего и перед Шурки- ным взором предстала крыша хлева, целая и невредимая, пришлось еще разок замереть на месте. Теперь уж не от испуга, а от удивления.

Не пожар это, - сказал он смущенно.

Ну?!

Снег на крыше тает... От проталины пар столбом.

Фу ты! - облегченно вздохнул отец. - Перепугал насмерть.

Снял шапку, линялым верхом вытер пот, проступивший на лбу.

Легонько похлопал ладонью по Шуркиному затылку.

Выходит, сынок, тепла дождались. Идет весна!

Идет весна, - машинально повторил поводырь, и сердце захо­лонуло, будто туда бросили кусочек сосульки.

Вот она откуда тревога: идет весна, скоро выезжать в поле, а на чем? Быков свели, о лошадях ни слуху ни духу. Уполномоченный вернулся из райцентра без радостных вестей и почему-то зачастил в гости к дядьке Гавриле... И тот почему-то нет-нет да обходит колхоз­ные постройки, и не просто обходит - приглядывается по-хозяйски, будто примеривается, что-то прикидывает.

С ужасом оглядывается Шурка на чернеющую проталину. Бывало, от первых проталин радостно было, теперь же не до этого. Не радует и то, что тронутся в рост травы, в низинках густо взойдет шавель - спасение от голодухи.

Раньше Шурка думал, что страшнее голода ничего нет, но вот теперь идущая весна пугает больше. С жалостью посмотрел на отца. Тот безмятежно улыбался. Шурка обозлился и хотел высказать все, о чем болела душа все последние дни, но смолчал. Он не мог опреде­лить наверняка почему: то ли от жалости, то ли еще от чего, но он знал точно - не потому, что «а мне-то какое дело»...

2

Апрель нахлынул бурным половодьем. В неделю «сгорел» снег. Лишь грязными тряпицами торчит теперь по овражкам да коричневеет под толстым слоем навоза. По ночам еще похрустывают заморозки, а днем парное тепло стелется под полями, выжимает из них пар. «Дымит» и грязь на дороге. На возвышенках, на бугорочках обозначились пер­вые мягкие стежки. Если ступать по ним босиком, то почудится, будто под ногами не земля, а круто натертое сдобное тесто.

Шурке же все не в радость. До радости ли, когда нынче утром уполномоченный затеял неприятный разговор.

Ну, председатель, как-то нам надо выходить из создавшейся ситуации. - Семен Евсеич спокоен и ничем не огорчен. - Мне, види­мо, без выговора не обойтись, а тебе самому решать.

Соберем сход, обсудим.

Не следует оттягивать до того времени.

Иначе-то как же?

Надо поразмыслить... Я бы на вашем месте ушел - и дело с концом.

Уполномоченный перешел на «вы», а это ничего хорошего не предвещало.

Куда же мне уйти-то?

Как куда? - растерялся Семен Евсеич. - Займитесь другим делом.

Другим, третьим...

Отчаиваться не стоит, надо до конца осмыслить свое положе­ние...

И пользоваться им, - ехидно вставил отец.

Намек неуместен. - Голос Семена Евсеича огрубел. - Я вам не враг...

Вы себе друг.

К чему взаимные упреки? Дело надо решать. Я так мыслю: вам добровольно оставить должность, вас за это никто не осудит, и объяс­нить все нетрудно: мол, есть кем заменить. По моему мнению, это единственный выход. Новый председатель, новые отношения с людь­ми. Иначе все худо может кончиться. Люди на пределе, скажут: кто быков свел, тот пусть и землю обрабатывает.

Вот мы с вами и впряжемся в бороны да плуги.

Мое дело организовывать работу.

Что верно, то верно, - в раздумчивости поддакнул отец. - Толь­ко сам я не уйду. Что заслужил, то и получу.

К чему усугублять положение?

Этот вопрос остался без ответа. Отец повернулся к собеседнику спиной и протянул руку Шурке.

День, начавшийся таким разговором, потянулся в молчании. Отец точно впал в забытье. Он бы, наверное, и про обед не вспомнил, если бы не Шурка. Обед-то хотя и не богат - миска болтанки, - но прибавка сил заметная. Одна только беда - грязь несусветная. Тащиться по ней удовольствие небольшое - того и гляди калоши потеряешь. Можно бы на Хлопчике доехать, да отец запретил его из конюшни выводить: пусть, мол, к посевной сил набирается.

Не прямым путем ведет поводырь отца к дому - колесит, обходит: где задворками, где лужком. Пусть дорожка подлиннее, зато грязи поменьше. Доползти бы до дома бабки Марфуни, а там пригорочек, дорожка успела наториться.

Старушек да женщин, собравшихся у бабки Марфуниной избы, Шурка заприметил издали. Диковины тут никакой нет: на пригрево- чек собрались потолковать про житье-бытье, немощную старушку потешить, потому как она обожает людское общество, а в последнее время ходок из нее никудышный. Заметно сдает бабка. После гибели сыновей жизнь у нее, как она сама говорит, катится только в одну сторону - к смерти.

Про бабку Марфуню да про деда Фанаса калиновские бабы гру­стно шутят: мол, с какой бы стороны беда в Калиновку ни заходила - их не минула. Живут старики в противоположных концах деревни; не успела проплакаться бабка, как похоронка на единственного сына Афоню подкосила деда. За два дня дед сник, как репейник, политый кипятком: глаза заслезились, руки дрожат, едва табачок держит.

Бабкины сыны женаты, однако внуков ей не припасли, а дедов Афоня и вовсе не женился - так что и дед, и бабка остались одино­кими.

Как-то в начале ушедшей зимы дед Фанас то ли в шутку, то ли всерьез предложил одинокой старушке:

А что; Марфуша, не срастить ли нам с тобой две наши жизнишки в одну? Может, подольше протянется?

И ответ был полушутейный, полусерьезный:

И-и-и, Фанасушка, не жизни наши сращивать, а самих нас связать веревкой да и столкнуть разом в прорубь, чтоб другим жисть не печалили.

Шурка после того случая в кузнице чувствует себя виноватым пе­ред бабкой, хотя та и виду не подает, что обиделась. Только от этого не легче. Было б где обойти, Шурка обогнул бы бабкин дом. Но, как говорят, чего нет, того нет. Поводырь не клонит головы, не прячет глаз. Отец же говорит: «Провинился - не прячься в кусты, отвечай». Главное, не смотреть в ту сторону и не останавливаться... Но ноги сами остановились.

На покосившемся порожке бабкиной избы сидел незнакомый ог- ненно-рыжий мужчина и грыз пряник. Тот самый, из бабки Марфуниного сундучка. Крепкие белые зубы безжалостно крошили калиновскую драгоценность. Шурка остановился не из жалости к пряни­ку, а от возмущения: разве так надо было его есть? Откусывать бы по маленькой крохе и не жевать, а сосать, чтоб подольше растянуть удовольствие. Шурка не сразу заметил, что у незнакомца одна нога скрючена и к ней, к самой коленке, прилажена деревянная. Из-за этого рыжему сидеть на низком пороге было неудобно, только вряд ли замечал он это неудобство: все внимание было отдано прянику. Стоявшие вокруг женщины, старушки украдкой вытирали глаза да перешептывались:

Господи, наголодался-то как.

По нынешним временам милостыней не разъешься...

Шурка, тоже шепотом, обсказал все отцу. Тот, как и всегда, ког­да задумывался, застукал кулаком по закорюке своей палки. Нако­нец с пряником было покончено. Хромой старательно подобрал крош­ки, покидал их в рот и, как показалось Шурке, только тут заметил, что он не один. Оглядел окружавших и засмущался.

Даже не верится, что когда-то готовили такие вкусные вещи, - сказал с сожалением. И вдруг увидел Шурку с отцом. - Эх, ты, сле­пая тетеря, опоздал малость. Стрескал я пряник. Подошел бы по­раньше - половина твоя бы была.

Я не побираюсь, да и до чужих пряников не охочий.

Ишь ты! - удивился рыжий. - Какого же хрена тогда торчишь тут? Сидел бы на печи.

Это наш председатель, - пояснил кто-то несмело.

Да ну?! - удивился рыжий, поправляя деревянную культю. - Брось ты, какой из тебя председатель... Тьфу да и только... Сам себя обма­нываешь. Исчезла наша с тобой жизнь, осталась одна житуха: по селам шляться да на базарах под гармошку жалостливые песни гун- деть, чужие прянички вымажживать.

Врешь! Все ты врешь!

Отец рванулся вперед. Шурка едва успел схватить его за руку и потянуть в сторону от лужи.

Зря психуешь, - услышали они вслед. - Я-то вот съел пряник и уйду, а ты небось этот пряник каждый день тут ешь.

Дома отец долго сидел за столом, не притрагиваясь к еде. Потом, очнувшись, грохнул кулаком по столу.

Едим и мы с тобой, сынок, пряничек... Подсунули и теперь глядят сердобольно. Но я им все скажу! Они ждут благодарности от меня? Я им скажу такое спасибо!

Схватил ложку и торопливо стал хлебать болтанку. Можно было подумать, что нужно немедленно бежать к «ним».

3

Шуркины сверстники палили на лугу за деревней прошлогоднюю траву. Над Калиновкой струился сизый дымок, пахло опаленной молодой травой, подсыхающей землей. Шурка представлял, как ве­село теперь на лугу, но ему сейчас не до игры. Бежит он от избы к избе, созывает колхозников на сход. Сход - это не собрание. На него идут по охоте, а коль нет таковой - сиди дома. И собирается он прямо на улице, у чьей-нибудь избы, обычно перед важными, но всем уже заранее известными событиями в колхозной жизни: перед убороч­ной, перед посевной...

Шурке хотелось, чтоб сегодня никто не шел на сход, он и опове­щал без старания, без уговоров, буркнет невнятно и дальше бежит. Вышло против его хотения. Колхозники собрались дружно, и сход получился многолюдным. Отец влез на табуретку и долго не решался или не знал, с чего начать разговор. Смотреть на него было жалко. Тонконогий, плохо одетый, с взъерошенными редкими волосами. И говорить он начал жалко, робко:

Вот, бабоньки, какое дело, пора в поле. Завтра пастух коров на луг не погонит...

И умолк. Вокруг повисла тугая, как сильно натянутая струна, ти­шина. Грохнуть бы по этой струне, пусть будут треск, гром, лишь бы не тишина. Отец покашлял...

Что ж, бабоньки, молчите?

О чем толковать? - подала голос Маргарита Молчанова. - Кто-то быков с база свел, а коровкам теперь отдувайся... Рази это справед­ливо?

Еще что-то хотела сказать, но на нее цыкнули, и она обидчиво поджала губы.

Виноват, бабоньки. Хотел как лучше... Не вышло. Только виноват я, а не земля, побейте меня, но в поле выходите, землю не обижай­те. И еще скажу вам: сами-то вы тоже хороши. Сунули мне в зубы пряник, я сдуру и вцепился в него, грызу да грызу, вам бы не грех и намекнуть: мол, свой ли пряничек жуешь?

Во, видали? - взвизгнула было Молчанова, но продолжить ей опять не дали.

И отец стушевался. Слез с табуретки, промямлил невнятно:

Завтра, значит, выезжаем. На Петровское.

Как быстро собрались, почти так же скоро и разошлись. Струна так и не зазвучала, тишина так и не лопнула.

На утоптанной круговине остались лишь Шурка с отцом да Нико­лай Молчанов.

Зря куксишься, - похлопал единственной рукой отца по плечу. - И про пряник зря.

Чего ж они?

А ты? Ото всех отделился, все сам да сам. Ни посоветуешься, ни спросишь.

Сегодня вот просил.

Правильно сделал, что повинился.

Нужна она им - эта исповедь... И зачем я влез в этот хомут? Лежал бы себе на печи.

Эге, куда ты шибанулся. А я как же?

Ты-то при чем?

Получается при чем. Я с фронта возвращался не с песней в душе. Думал, погощу немного, погляжу на своих да и махну куда глаза глядят. Мне казалось, с одной рукой никуда не гожусь. Пришел, а тут ты, и все мои мучения-сомнения прахом пошли. Выходит, подумал я тогда, жить можно... А ты говоришь - ни при чем. Тебе бы забыть о том, что глаз нет, а то ты стал на этом поигрывать.

А говорил, что о прянике зря затеял?

Тут не пряником пахнет - кое-чем похуже. Подумать требуется.

Думай не думай - про глаза, про войну не забудешь, старого не воротишь.

Зачем его возвращать? Надо новое делать. Ну, лады, я пошел. Инвентарь еще разок обгляжу.

4

Шурке казалось, что он только-только прилег, а его уж будят. На улице едва-едва светало. Плеснув в лицо холодной водой, поводырь приободрился и выкатился из теплой избы вслед за матерью и отцом в утреннюю свежесть. Около сенечной двери, мерно пожевывая, сто­яла Белянка. На ее шее прилажен самодельный хомут.

Калиновка спала. Жутковато идти по пустынной улице. Шурка гром­ко тараторил о разных пустяках и украдкой поглядывал на окна - не засветится ли где коптюшка, не разбудит ли кого-нибудь его говор.

Окна поблескивали отчужденно. Взяли от кузницы две бороны и по проселку направились к Петровскому полю. Здесь было пустынней, но поводырю не казалось так жутко.

Солнце было еще за горизонтом, когда они впряглись в бороны. Мать с Белянкой - в одну, отец с Шуркой - в другую. Взборонован­ная полоса получалась широкой, и Шурка повеселел. Он даже стал злорадно подумывать: «Спите, спите, мы и без вас управимся. Разде­лаем Петровское, на другое поле перейдем - поближе к Калиновке. Небось стыдно будет».

На востоке зарозовели перышки облаков. Подавало жизнь солнце. Шурка, наклонившись вперед, натягивая изо всех сил лямку, шел к нему навстречу. Он не оглядывался, потому что знал: когда огляды­ваешься, то место, от которого уходишь, удаляется медленнее. Кре­пился долго, когда же оглянулся, сердце печально сжалось. Там, да­леко позади, взборонованная полоса казалась не толще шерстяной нитки, а нетронутое поле выглядело бескрайним. Пропала радость.

Шурка сбросил лямку и присел на край бороны. Остановились и мать с Белянкой.

Устал, сынок? - спросила мать.

Не... Живот заболел, - соврал он, не моргнув глазом. Придумать бы что-нибудь поумнее, но на ум ничего не приходило. Стало скучно и безразлично...

Ни с того ни с сего вспомнились слова Ксении Васильевны, сек­ретаря райкома, сказанные однажды отцу:

Придется туго, приходи.

«А что, если теперь к ней? Отец с поля не уйдет... Может, без него?» Размышления прервала материна рука, легшая на голову.

Ступай домой, не по тебе эта работа.

В другой бы раз ни за что не ушел, а тут согласился с радостью. Едва не вприпрыжку направился в Калиновку. Когда же спустился в низинку, к Осиновому кусту, и отца с матерью не стало видно, круто повернул на Васильевку.

Секретаря Шурка нашел на железнодорожной станции. Выгружа­ли лошадей. Израненные, приболевшие - в общем, по каким-либо причинам получившие отставку от фронта, - они, пугливо озираясь, выходили из вагонов и тут же тянулись к редким травинкам, едва проросшим подле путей.

Вот и дождались лошадок! - радовалась Ксения Васильевна. - Тебя, верно, насчет них прислали узнать?

Ага, - враз согласился Шурка.

Скажи отцу, пусть присылает людей. С десяток коней выделим вашему колхозу.

У Шурки было желание расцеловать эту маленькую худенькую женщину, но он не решился. Заторопился в обратную дорогу.

«Ну, что теперь скажете?» - вел он мысленную беседу со вчераш­ним сходом.

Однако радость потихоньку гасла. Что-то непонятно-тревожное заслоняло ее. Чем дальше уходил от станции, тем отчетливее стано­вилась тревога. Наступил такой момент, когда он не мог сделать и шагу к своей деревне; поразмышляв, повернул назад.

Что-нибудь забыл? - спросила заботливо секретарь.

Папаньке плохо... В поле никто не вышел.

Да-а... - Задумалась Ксения Васильевна, потом спохватилась: - Собралась я поехать в соседний с вашим колхоз, придется заехать и к вам. Заодно и тебя подвезу, устал, верно?

Катит по мягкой дороге тележка, фыркает райкомовский Пегаш- ка, и все кажется спокойным, размеренным. Далеко-далеко отодви­нулось утро, стало будто и не нынешним, а то и вовсе приснившим­ся. Тепло и светло сияет солнышко, беззаботно заливаются птицы, мягки и нежны облака в далеком синем небе...

Отец-то где?

На Петровском поле.

Это что через балку, за Осиновым кустом?

Там.

Когда поле предстало перед ними, поводырь не поверил своим глазам - оно было взбороновано и, будто огромное вороново крыло, стелилось до горизонта. Шурка потрогал землю: она была теплой, точно ее согрели чьи-то большие руки. Сел на краю. Не было ни стыдно, ни обидно, но на глаза почему-то набежали слезы. Ксения Васильевна взъерошила Шуркин чуб.

Все уладилось. Как и во всякой жизни. Пожалуй, поеду в сосед­ний колхоз.

Шурка кивнул. Он смотрел на поле и силился понять что-то еще не изведанное, не бывшее в его жизни.

Не слышал, как застучали колеса секретарской тележки, не видел, как добрая женщина то и дело оглядывалась на маленькую фигурку, оставшуюся у края большого-большого поля.

Назад



Принять Мы используем файлы cookie, чтобы обеспечить вам наиболее полные возможности взаимодействия с нашим веб-сайтом. Узнать больше о файлах cookie можно здесь. Продолжая использовать наш сайт, вы даёте согласие на использование файлов cookie на вашем устройстве