|
Без вести не пропавшие
Роман тамбовского писателя С. Кочукова «Без вести не пропавшие» – о судьбах людей в годы Великой Отечественной, о беспримерном мужестве и стойкости наших дедов и прадедов. В основе повествования – не выдуманная история реальных людей, наших земляков, которые в жесточайших условиях военного лихолетья сумели сохранить в душе Веру, Надежду, Любовь.
Всем, кто дошёл до Победы, всем, кто погиб, приближая её, ПОСВЯЩАЕТСЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава 1
Батальон отступал. Отступал, оставляя за спиной политую своей и вражеской кровью высотку. Высотку, с которой немцы скидывали их трижды и которую трижды они возвращали обратно. На третьи сутки спешащие к Ленинграду доблестные солдаты вермахта плюнули на эту горстку твердокаменных русских фанатиков и ушли вправо и влево от высоты в поисках противника послабее, в поисках стыков в жиденькой обороне Красной армии. Той самой армии, которую после боёв в Прибалтике, сокрушительных разгромов на старой границе, в псковско-островских укрепрайонах они считали уже погибшей. Батальон не бежал, батальон отступал по всем правилам воинских уставов, с арьергардом, боковыми дозорами, с последней оставшейся ротной полевой кухней и обозом с ранеными. Батальон отходил, похоронив в братской могиле всех, кто сложил головы в этом трёхсуточном непрекращающемся бою. Под могилу приспособили огромную воронку от авиабомбы на месте позиции последней из оставшихся ко вчерашнему вечеру сорокапяток батареи. На краю воронки-могилы чудом уцелела берёза с оголёнными корнями, подгоревшей редкой листвой и иссечённым осколками некогда белым стволом. Её корни бойцы присыпали землёй, так же бережно, как и тела своих товарищей. Последний из оставшихся на высоте офицеров, лейтенант Блинов, отдал перед строем приказ к отходу и объявил, что батальон выдвигается на новый рубеж обороны. Осипший в ходе боя, а точнее, не окрепший ещё к двадцати годам, голос подвёл, сорвался, «дал петуха». Строй хмурых, голодных, истерзанных боями солдат не заметил этого. Ещё вчера поутру они безропотно приняли его старшинство над собой. Дорогого это стоит при таких-то боях. Для этого надо было не побояться взвалить на себя ответственность за выполнение приказа, не побояться выйти впереди своих солдат и, не кланяясь пулям, повести их в который раз возвращать высоту. А ещё нужна была самая малость – остаться при этом в живых. Стоявший на правом фланге высоченный, сутулый, лет под пятьдесят старшина Егор Горбуша смотрел на лейтенанта Мишу Блинова с любовью: «Орёл! Это ж надо! Когда ж ты опериться успел, птенец? Молодчина, лейтенант!» Вспомнились старшине, «ломавшему», по его собственному выражению, четвертую в своей жизни войну, обезумевшие от страха глаза, перекошенное ужасом круглое, с пухлыми девичьими губами лицо лейтенанта в том первом, трёхнедельной давности, их совместном бою. – Держись, губошлёп! – зарычал тогда Горбуша, придавив тяжёлой лапищей дёргавшегося лейтенанта к развороченному снарядом брустверу окопа: – Это ещё не бой, Мишаня, это всего лишь артналёт, бой впереди, щас они, суки, попрут, поползут, нутром чую! Да ты не боись, лейтенант, попервости оно завсегда так! Рядом держись. И вон туда не оглядывайся, – показал себе за спину.
«Молодчина, лейтенант! И про раненых не забыл, приказал всех до одного собрать и в повозки погрузить. Быстро повзрослел, Мишаня. И про отход к новому рубежу всё правильно сказал. Хотя, чего уж там, не только мне, но и последнему бойцу понятно: ни ты, ни мы, ни наше начальство ни хрена не знаем, где он, энтот рубеж новый. И никто не знает, насколько далеко немцы нас обошли и туго ли мешок окружённых частей завязали. А про рубеж новый – ты, летёха, прав. Он обязательно сыщется: иль начальство укажет, иль мы сами его перед немчурой создадим. Нам бы только охолонуть чуток, в себя прийти малость. Ить они, силы-то, не без пределу. Ить такой бой пережить, это вам не того-этого. Тут кого угодно пережуёт, перемелет, перекрутит. Так что давай, Мишаня, веди» – так ласково про себя называя Блинова, заключил старшина. На левом фланге строя стоял боец Алексей Макарьев, среднего роста, жилистый, с непрестанно дергающейся головой и лицом, почерневшим от грязи и копоти, с совершенно не к месту приклеенной гримасой-улыбкой. Слух лишь изредка возвращался к нему, и он не слышал толком слов лейтенанта. Вчера он подорвал связкой гранат прорвавшийся на высоту немецкий танк, при этом героем себя вовсе не чувствовал. Помнил лишь сковавший душу липкий страх перед этим лязгающим, изрыгающим огонь чудищем. А ещё горячий запах соляры и гусеницы в кроваво-грязном месиве. Он увидел надвигающуюся именно на него смерть и, истошно заорав что-то матерное, всё-таки швырнул гранаты. – Дурилка стоеросовая, – выговаривал потом старшина Горбуша, заботливо протирая ему лицо и выдергивая из старого ватника кусочки ваты, заткнуть кровоточащие уши. – Эх, Лёха, Лёха, учили тебя плохо. Сказано ведь не раз, бросил гранату – и рылом в землю. Нет, стоял, как пенёк. Ты чё там разглядеть хотел, дубина? Теперь вот оглох и головой трясёшь, как мерин взнузданный. Хорошо, хоть контузией отделался, могло бы и своими же осколками посечь. Ну чё, милок, не слышишь совсем? На-ка вот, хлебни из фляги, может, полегшает. Алексей поднес флягу к кривившимся в глупой улыбке губам, но от запаха спирта-сырца его замутило и начало выворачивать пустой желудок. - Ну, ничё, ничё, ты приляг, передохни малость, это не до смерти, отпустит, поживёшь ещё, – Пользуясь недолгим затишьем, старшина ушёл по обвалившемуся окопу приводить в порядок своё хозяйство. К вечеру в ответвление окопа, где сгрудилась группа раненых, заглянул лейтенант Блинов.
– Ну, покажись, герой. Фамилия твоя? Макарьев Алексей, значит? Видел я, лично видел, как ты его ловко на одной гусенице крутиться заставил. Орден не обещаю, а на медаль смело рассчитывать можешь. Только вот со своими соединимся, сразу и представлю. Ты что это лыбишься всё? Я тебе вроде вещи несмешливые говорю? – Не слышит он ничего, товарищ лейтенант, контужен шибко, – подал голос кто-то из раненых. – Н-да, ну улыбайся, коли так, Алексей Макарьев, улыбайся. И вправду, чего печалиться, коли живой покуда, герой к тому же. Поправляйся, боец. – Сунув блокнот в планшет, Блинов заторопился по своим неотложным командирским делам.
Батальон втянулся в сумеречную прохладу векового леса и, казалось, исчез в нём навеки. Исчез для немцев, предпочитавших двигаться большаками, исчез для нашего командования, посчитавшего, что, выполняя приказ держаться до последнего, бойцы именно так и поступили. Химическим карандашом в потрёпанном блокноте полковой комиссар Астафьев в трёх строчках отметил, что бойцы батальона ценой собственных жизней дали возможность отвести основные силы и зарыться в землю на новом – в который раз за эти два месяца войны – рубеже. Комиссар был бесконечно благодарен этим людям, большинство которых он так и не успел повидать лично, но которые сделали невозможное. Ему казалось, да нет, он был абсолютно уверен, что именно здесь, на этом рубеже, который позднее назовут Лужским, армия остановится, прекратит бесконечное, выматывающее душу отступление. Уверенность придавало то обстоятельство, что отступать дальше было попросту некуда: сзади Ленинград, и легче было погибнуть здесь, чем допустить его захват. Уверенность придали и боевая деятельность того самого исчезнувшего батальона, который вместо определённых приказом двенадцати часов держался бесконечно долго, и стойкость десятков других рот и батальонов, приковавших к себе тысячи не знавших поражений отборных частей фон Лееба, и не просто сковавших, а методично перемалывающих живую силу и технику. Нелегко дались фашистам эти километры под стены Ленинграда. На смену их наглой уверенности в своей исключительности и непобедимости приходило удивление: почему они ещё не в Ленинграде, почему их прославленный фельдмаршал ещё не принял ключи от сдавшегося города? Почему они топчутся у каждой высотки, перед каждой речушкой? И не просто топчутся, а поливают собственной кровью их скаты и берега? А батальон лейтенанта Блинова, пропахший потом, кровью и бесконечной злобой на немцев, на самих себя, что вновь отходят, ушёл в леса и растворился в них. Русский лес, такой привычный и немного диковатый, с непроходимыми болотами и едва заметными дорогами-просеками… Ты извечно был спасителем всякому из трёх братских народов: становился прибежищем от веками не кончающихся набегов с востока и юга степняков-кочевников, от нашествий тевтонцев, поляков, французов и прочих псов-рыцарей с запада. Вот и ныне ты укрыл горстку бойцов одного из батальонов Красной армии, бойцы которого, взвалив на натруженные плечи оружие и амуницию, двигался неторопким шагом. И витало над солдатами чувство добротно выполненной работы, бесконечной усталости и горечи нового отступления. Батальон двигался, и к его спаянным боями и дисциплиной рядам присоединялись бредущие по этому лесу красноармейцы и отдельные группы разбитых частей. Он то вырывался из окружения, то вновь оказывался в мешке, терял бойцов в больших и малых стычках с немцами. Его разбивали на отдельные части и пытались разбить поодиночке, но при любых условиях эти люди оставались боевой единицей Красной армии. Батальон дрался, он нёс потери и наносил потери люто ненавидимому врагу. Гул канонады с севера манил к себе, давал веру, что не всё потеряно. Бесконечное блуждание лесами сопровождалось проявлениями массового мужества, жертвенного геройства, а случалось, и примерами падения человека до ничтожной подлости и открытого предательства. Порою раздавленные немецкими танками честь и совесть освобождали место бесконечному страху, безнадёжности, стремлению выжить в этой мясорубке, спастись во что бы то ни стало, ценой дезертирства, сдачи в плен, а то и открытого предательства. Грязное, очень грязное дело – война, и рождает она не только героев, но и трусов, предателей. – Геройство, оно, конечно, того-энтого, – рассудительно втолковывал засыпающим, свалившимся от усталости в мох, голодным бойцам старшина Егор Горбуша. – Ринулся красноармеец с гранатами под танк, он герой, конечно, только как всё это было, уже не расскажет никто, некому рассказать, что чувствовал, думал об чём. А с другой стороны, не тот ли герой, который из боя в бой, из боя в бой? И такой боище, что несколько часов кряду фашист только тем и занимается, что убить именно тебя хочет: и бомбами сыплет, и мин, снарядов не жалеет, и танками тебя давит, и на каждый твой из винта выстрел сотни пуль именно в тебя посылает. И так тебя скрутит-перекрутит, что не раз подумаешь, уж лучше бы смертушка пришла, чтоб только не видеть ничего этого, да поскорей чтоб. И вот тот герой истинный, кто пережить всё это переживет, встряхнётся – и вновь в бой. Кто в одном уверен, что окромя его с немцем справиться некому. Вот такая, ребятушки, моя вам политбеседа, – поправил плащ-палатку над всхрапывающим уже Алёшкой Макарьевым старшина.
Бронированный автомобиль командующего четвёртой танковой группой генерал-полковника Эриха Гёпнера остановился у подножия той самой безымянной высотки. Замерли бронетранспортёры охраны, жадно поводя стволами пулемётов окрест, готовые в любую минуту захлебнуться лаем очередей, если только малейшая опасность станет угрожать их патрону. Гёпнер вышел из машины и, хлопая стеком по перчатке, вперил взгляд серых проницательных глаз на поле недавнего боя. Опытом профессионального военного он без труда определил и расклад сил той и другой стороны, и наличие участвовавшей в бою бронетехники, артиллерии, и роль авиации. Мужественное лицо генерала с усталыми глазами не дрогнуло, лишь ниже опустились уголки плотно сжатых губ. Он видел подобные картины не впервые. Он видит их уже два месяца, и его вышколенный разум, напичканный обширными знаниями военной стратегии, помноженными на немалый опыт больших и малых сражений на полях Франции, Бельгии, Польши, отказывался понимать происходящее. Почему у подножия этой никчёмной, никому, казалось, не нужной высотки догорают его танки и бронетранспортёры, почему не видно множества русских танков и лишь искорёженный металл трёх-четырёх пушчонок-сорокапяток, да небольшая братская могила говорят о её защитниках? Кто и каким образом сжег ЕГО танки? Где берут силы эти люди, которые после стольких сокрушительных поражений должны цивилизованно, согласно всем военным нормам сложить оружие и сдаться на милость победителей? Что происходит с его непобедимыми механизированными корпусами, которые не знали в Европе не только поражений, но и мало-мальски упорного сопротивления? Вчера вечером, прочитав подготовленную штабом общую сводку о ходе наступления, он ужаснулся. По всем подсчётам выходило, что его четвёртая танковая группа, действовавшая в полосе группы армий «Север», за эти без малого два месяца боёв от границы до Луги под Ленинградом потеряла ПОЛОВИНУ своих танков и автотехники, более трети личного состава! 50% лучшей, самой мобильной в мире танковой армады! 50% первоклассной крупповской стали, плода передовой инженерной мысли, превратились в груду металлолома! Его солдаты, покорители Европы, опытнейшие вояки, с крестами на груди за былые победы, лежат сейчас неприбранными под этой паршивой высоткой, это его непобедимые танкисты догорают в своих железных коробках-гробах, иссточая сладковато-удушливый смрад сгоревшей плоти! Генерал-полковнику Эриху Гёпнеру хотелось скрипеть зубами или хотя бы застонать от досады, но ни один мускул не дрогнул на его лице – кругом стояли подчинённые. Гёпнер – потомственный военный, тот самый Гёпнер, окружение которого, когда он находился ещё в детской кроватке, знало, что это будущий генерал, будущий полководец. Гёпнер ненавидел нацистов, считал фюрера бездарностью, прежде всего бездарностью военной. Этот выскочка был всего ефрейтором, когда он, Гёпнер, в Первую мировую войну, с двумя железными крестами на груди, уже занимался разработкой операций в штабах корпусов и армий. Был он в звании ротмистра, и, пожалуй, с того времени его, Эриха, сегодняшнего непревзойденного стратега танковых наступлений, друзья и завистники звали Кавалеристом. Эрих презирал всех этих Гиммлеров, Герингов, Геббельсов, он презирал их вождя Гитлера, но он был немцем. Он был приученным к железной дисциплине немцем. Слова «долг», «обязанность» перед фатерляндом были для него не пустым звуком. К тому же Гёпнер был потомственным военным в …дцать каком-то поколении, а все мужчины его рода знали в жизни только одно дело – воевать. А ещё Гёпнер боялся. Да, он боялся. Этот железной воли и безупречной выдержки человек попросту боялся. Боялся за собственную жизнь и за жизнь своих родных. Он не понаслышке знал, что может произойти с теми, кто хотя бы на миг усомнится в гениальности фюрера, в несокрушимости его идей. «Ты всего лишь солдат, Эрих, всего лишь солдат Германии, и твоё дело воевать за её интересы. Всё остальное тебя не касается», – пытался успокоить себя Гёпнер, на самом деле служа человеконенавистническому режиму и его интересам. Сейчас, уже не глядя на удручающую картину на склонах высотки, он впервые подумал о том, что он и большинство генералитета вермахта просчитались, не только в сроках (это он понял ещё месяц назад), а и в самой возможности проведения этого блицкрига. «А возможно ли вообще победить этих русских?» – гнал от себя эту навязчивую мысль генерал, но она неотвязно следовала за ним .
Рассвет, по-осеннему невзрачный, сумеречный, наступал нехотя, словно боясь разбудить новый день. День, как и предыдущий, наполненный грохотом и лязгом, стонами и кровью. – Макарьев и Дубцов, – ставил задачу лейтенант, – выдвигаетесь вперёд, пройдёте краем болота, выясните, нет ли немцев впереди, далеко ли этот лес тянется, есть ли наши части. Карты у меня нет, последний лист двухвёрстки мы ещё вчера прошли. Наугад идём, теперь вы моя карта, вы глаза и уши батальона. Дубцов – за старшего. – Ты как, Алексей? Оклемался, нет ли? – справлялся старшина. – Вещмешки, скатки, лопатки оставьте, налегке пойдёте, с собой автоматы трофейные да по паре гранат. Большего мне вам дать нечего. Да вам не сраженья вести, прознать только и требуется, какими путями-дорогами нам из энтого места выбраться. Нутром чую, гибельное местечко вчера в темноте выбрали. Случись чего, ни взад ни вперёд дороги нет – болота сплошняком. Мы вашими следами через час двинемся. Коли опасность какая – знать дадите. – Старшина, Егор Иваныч, проследи, чтоб всех раненых на носилки, подводы бросить придётся, – не приказал – попросил Блинов. – Да я уж дал команду носилки из плащ-палаток ладить, – отозвался Горбуша.
Позади у Дубцова и Макарьева осталось уже километров шесть-семь, и они могли быть довольны собой: путь разведан, вполне приличный путь, почти всё время посуху, за исключением не просохшей за лето болотистой лощины, где пришлось метров двести идти по пояс в вонючей жиже. Главное, присутствия немцев нигде не просматривалось, и возобновившаяся с рассветом канонада боя вроде как ближе слышалась. Лес кончился до паскудного неожиданно. Был минуту назад густой и сумрачный – и вдруг как обрезало, светло и окрест, куда хватало глаз, безлесые то ли поля, то ли сенокосы. И дорога опушкой леса, на которой тоже, куда глаз хватало, словно их ожидавшие немцы, с притихшими машинами, танкетками и мотоциклами. Остаться незамеченными не удалось, по ним сразу из нескольких пулемётов стеганули очередями. Как подрубленный, Макарьев завалился набок. Дубцов юркнул в кусты и ползком ринулся в спасительный лес. Только минут через десять, когда утихла стрельба сзади, поднялся на ноги и побежал. Две нетяжёлые касательные раны в плечо и предплечье он, в горячке, не сразу заметил. Вернувшись к батальону, доложил, как напоролись на немцев, о том, как много их, как убит был Макарьев. – Ты точно видел, что убит, – допытывался старшина, – может, только ранили? – Горбуше, столько раз терявшему в боях однополчан, было почему-то особенно жаль именно Алексея. Подкупал он строгого старшину своей незаметностью, своей готовностью ко всему, своей семижильной натурой. «Солдат!» – с любовью думал о нём Егор Иванович. – Какое там! Напрочь! Прям пополам пулемётной очередью перерезало! Как есть, даже охнуть не успел! – Пополам! А самому проверить слабо было? Иэх! Мать-перемать! – зло сплюнул старшина и отвернулся. – Ну что, лейтенант, кажись, нам вновь оглобли заворачивать, вновь в болота-топи уползать? – Как думаешь, Егор Иванович, почему немцы в лес не идут, почему не преследовали разведчиков наших? – А на кой ляд им в лес соваться? Они и так возьмут всех, кто из него высунется, хоть одиночек, хоть подразделенье отдельное. Дубцов сказывает, что вправо-влево, насколько видно, всё равнина безлесая. А нам, чтоб до своих дойти, никак энту равнину не миновать. Надо бы, покуда не поздно, в дремучесть уйти, а там наблюденье, разведку наладить, можа и найдём иде-нибудь щёлку. К Дубцову боец Лощилин тем временем подступился: – Так как же это? Неужто наповал? Неужто насмерть? – Нет, наполовину только убило. И отстань от меня, без тебя тошно. Пошарь вон в вещмешке Лёхином, может, есть какая тряпица или бельё, перевязаться бы мне. Плечо саднит. Бывшему передовому трактористу Сампурской МТС, что в Тамбовской области, было как и старшине жаль Макарьева. И не только оттого, что были они единственными в батальоне земляками. Крепкому, здоровенному, не робкого десятка Василию Лощилину, было всегда как то надежно с невысоким сероглазым Алексеем. – А что, землячок-стахановец, а не закурить ли нам махры? – говорил Алексей Лощилину всего с неделю назад, когда немецкая артиллерия вовсю лупила по их позициям, и они, вжавшись в ежеминутно вздрагивавшую стенку окопа, касались друг друга касками. Точнее, не говорил Алексей, а кричал на ухо Василию, начинал сворачивать одну на двоих увесистую козью ножку. «Гляди-ка, и руки у него вроде не трясутся?!» – с уважением глядел на земляка бывший тракторист. – Чё, Лёха, напоследок курнуть решил? Ну давай, землячок. – По последней, друг мой Вася, мы с тобой на приёме у Михайла Архангела закурим. Ныне, надо полагать, не ждёть он нас. Здесь покурим. О, гляди-ко, пока мы тут раскуриваемся, немец свою музыку прекратил, щас его пехота полезет. Давай, стахановец, щас тебе двойную норму выполнять придётся! – О, ё-моё, да тут на все три потянет! Лёх, а Лёх… – Чё тебе? – Ты эта, ежли со мной чё случится, в Сампур не поленись смотаться, передать моим, всё чин по чину. Как воевал я тута, как, стал быть… – Ага, Вась, щас, а то мне делов мало, по твоим Сампурам разъезжать. Мать честная, гляди-ка, Василий, да откуда ж их столько? …Лощилин перебирал немудрёное хозяйство своего земляка. – Держи, Дубцов, тут вот рубаха исподняя, рви на бинты, последний тебе от моего земляка подарочек… Слышь, Дубцов, бритва у Лёшки знатная, давал мне пару раз бриться, брееть под корень, что твоя косилка мериканская. Возьму на память, да вот ещё патронов россыпью, на две-три обоймы. Эх, Лёшка-Лёшка. Чё ж теперь, выходит, мне к твоим в деревню Кривушу с вестями ехать. Иэх! – заскрипел под конец зубами Лощилин.
Глава 2
Алексея спасла обыкновенная канава. Пуля немецкого пулемёта ударила в бок и с силой развернула его. Падая, он скатился на дно канавы, и все последующие немецкие очереди лишь взбивали фонтаны пыли над его головой. «Садануло знатно, а насколько сильно, не понять пока. Сознание вроде не потерял». Скосив глаза, увидел расползающееся тёмное пятно на левом боку, сдвинул руку, прижал к ране локоть. К счастью, канавка была началом неглубокого овражка, куда и двинулся, пятясь ползком, Алексей, как только стихла стрельба. Каждое движение вызывало острую боль в боку, но Макарьев не обращал на это ни малейшего внимания. «Господи, спаси и сохрани. Только бы немцы не двинулись в мою сторону», – гвоздила единственная мысль. «Что, Лёшка Макарьев, видать, совсем худо стало, раз Бога вспомнил. Хуже уж, видать, некуда. Стоит им полста шагов в мою сторону сделать, и хана. Я ж у них как на ладони буду. Автомат выронил, когда в канаву завалился, вот это жаль. Господи, влипли как глупо, прямо на немцев выперли. Что с Дубцовым? Живой ли?» Незанятой рукой нашарил на поясе гранаты. Со стороны дороги послышались гортанные крики, шум заводимых моторов, а где-то слева – всполошная автоматная стрельба. «Неужто наш батальон прорывается? Вряд ли, они ведь нашими следами шли. Наверное, кто-то ещё», – с благодарностью подумал о своих незнакомых невольных спасителях Алексей.
Макарьев блуждал по лесу уже который час, но никаких следов батальона не находил. Остановившись у лесного ручья, стянул гимнастёрку и нижнюю землистого цвета рубаху. Её, присохшую к ране, отодрал, охнув. Свежая, ярко-алая кровь вновь начала толчками идти из разбуженной раны. Отодрав зубами рукав всё той же рубахи, приложил к боку, а поверх гимнастёрки перетянул поясным солдатским ремнём. «Ничё, терпимо, кажись. Рёбра, если и задеты, то самую малость, двигаться можно». Определить, было ли ранение сквозным или пуля застряла в боку, познания Алексея не позволяли. «Ничё, найду батальон, там фельдшер сделает всё, что положено. А сейчас надо идти, двигаться надо, своих искать надо». Ему казалось, что он уже встал, уже идёт, но мутящимся сознанием понимал, что обессилевшее тело не подчиняется и он медленно заваливается на бок. «Да ты встанешь наконец, скотина? Кто же за тебя идти будет? Чего расселся, паскуда? Развались тут ещё на бережке. Вот я щас тебе…» Как ни ругал себя Алексей, как ни обзывал последними словами, избитое, бесконечно усталое тело отказывалось выполнять приказы. Подтянув к животу колени, он проваливался в сон, сон болезненный и тревожный. Во сне всё было по-другому. Было начало лета, сенокосная пора, и даже сквозь сон он жадно вдыхал запах свежескошенной и подсыхающей травы. Растянувшись на охапке сена в тени стога, он сквозь полуприкрытые веки видел жену, видел её вскинутые брови, карие смеющиеся глаза и пухлый рот, что шептал ему что-то тихо и ласково. «Аннушка!» – произнёс он, и в голосе было столько нескончаемой любви и нежности, что ничего сильнее и искреннее уж, казалось, и быть не должно. Смеющееся лицо жены вдруг сместилось куда-то в сторону, и лишь голос, требовательный и умоляющий одновременно, очень явственно прозвучал: «Вставай, Лёшенька, вставай, родной мой! Надо вставать!» Алексей рванулся, вскрикнул от стеганувшей в боку боли, оторопело оглядывая неприветливый сумрачный лес. «Щас, Аннушка, щас, – он встал на четвереньки, переждал, пока пропадут роящиеся в глазах мухи, и поднялся в рост. – Ничего, Аннушка, ничего, не так-то легко с нами справиться, поживём ещё! Встретимся ещё и ребяток родных ещё увижу. Ты только береги их и сама поберегись. Вона она, война-то какая разгулялась. И мы на ней словно песчинки. Ничего…»
Алексей Макарьев родился и вырос в той степной части Тамбовщины, где даже небольшая берёзово-кустарниковая рощица где-нибудь в распадке казалась лесом. А лесу того всего километр-полтора в поперечнике. Ориентироваться же в таком дремучем лесу на границе Новгородской и Ленинградской областей Алексею вовсе было не под силу. Примерно через час блужданий он набрёл на позицию двухорудийной зенитной батареи, поставленной на прямую наводку и закупорившей хорошо наезженную грунтовую дорогу. Судя по неубранным трупам красноармейцев, искорёженным орудиям, батарея полегла вся. А там, внизу, в полутора сотнях метров напротив позиции стояли остовы лёгкого танка и двух бронемашин. Бой двухдневной давности, а колёса подбитых машин ещё дымятся едва заметно. «Сколько же длился этот бой? Насколько же вы задержали эту рвущуюся к Ленинграду колонну, ребятки? На полчаса? На час? Скорей всего, на полчаса. И полегли все семеро, – думал Алексей, стаскивая тела бойцов в неглубокий окопчик. – Ничё, мужики, щас всё сделаем, как положено. Нельзя таких славных ребят оставлять без догляду, на терзанье зверьям лесным, нельзя. Вы ж герои! На целых полчаса задержать немцев! Целых полчаса! А ведь, поди, знали, ребятушки, что уже не уйти вам с этой дороги? Знали…» Макарьев вытащил из карманов личные документы бойцов, вложил их в противогазную сумку, а её – в металлический цинк из-под патронов. Всё это закопал рядом с колесом раздавленной пушки. Ещё час потратил, чтобы засыпать бойцов землёй, благо была она здесь сухой и податливо мягкой супесью. Вооружившись и экипировавшись вещами погребённых им бойцов, Алексей вновь побрёл в сторону доносящейся с севера артиллерийской канонады. Показавшиеся необычайно вкусными солдатские сухари, запиваемые родниковой водицей, винтовка с патронами на плече и даже перевязочные индивидуальные пакеты в подобранном вещмешке придали солдату силы, уверенности, а главное – осмысленности дальнейших действий. «Спасибо вам, ребятки. За харчи спасибо, за оружие. Пойду я, пойду потихоньку, надо до своих добираться. Прощевайте, братцы», – Алексей в последний раз оглянулся на свеженасыпанный холмик. Уже к вечеру Алексей вышел на опушку леса и вновь разглядел ту самую дорогу, где и сейчас стояли машины, мотоциклы и немцы возле них. Изредка они бросали в лес пять-шесть мин из ротных небольших миномётов или обстреливали наугад опушку из пулемётов. Часовое наблюдение за немцами подсказывало, что не так уж их много, как показалось с первого раза, кучкуются в основном возле машин. «Не в шеренгу же они стоят, проползём как-нибудь меж ними, а там, судя по всполохам и грохоту, и до фронта рукой подать», – успокаивал себя Алексей. Ночью, когда он только изготовился ползти, справа неожиданно прозвучали несколько разрывов гранат, и поднялась оглушительная ружейная пальба. Алексей перебежками рванул через дорогу. Упал, отполз в сторону, снова бежал. В отблеске автомобильных фар увидел трёх следовавших к месту боя немцев с ручным пулемётом. Крайний из них едва не наступил на Алексея. Сдёрнув чеку, он бросил гранату в сторону удаляющихся немцев и, не дожидаясь взрыва, вновь рванул полем. Бежал, долго слыша позади то разгорающийся, то чуть стихающий бой. Под гимнастёркой вновь намокло, видать разбередил рану, пока прыгал, ползал по канавам. Бежал, иногда брёл, чтобы унять дыхание и толчки рвущегося в груди сердца. Песчаные обрывы оврагов, видно, служили ориентиром не только для Алексея, приблизившись к ним, справа от себя он услышал хриплое дыхание и топот бегущих ног. Свалившись к нему в овражек, красноармейцы даже не удивились. Потом подбежали ещё трое, затем двое приволокли третьего, раненного в обе ноги бойца. Тот беспрестанно всхлипывал и сдавленно шептал: «Не бросайте, братцы, только не бросайте!» Никого из прибывших Алексей не знал либо не мог узнать из-за темноты. Наконец пришёл ещё один боец с раненым на спине. По уверенным движениям и интонациям голоса Алексей узнал и чуть не закричал во всю глотку: – Товарищ старшина! Егор Иванович! Старшина оторопело смотрел на своего бойца: – Лёха никак? Макарьев, душа с тебя вон! Ты чё тут делаешь? Ты ж убитый! – Не, Егор Иванович, живой покедова! Плутал по этому лесу, всё вас искал. А где наши? Лейтенант где наш? Бойцы? – А теперь, Алёша, кругом все наши. Группами решено было пробиваться и всем одновременно. Теперь того-этого, кому что на роду написано, кому прорваться, кому здесь полечь. А лейтенанта нашего, Мишаню, я ещё вчера, как только Дубцов с задания вернулся, схоронил. Обстреливали немцы лес из миномётов, наугад стреляли, никого не задело, а лейтенантику нашему махонький осколочек в висок прямо. Держу его голову на коленях у себя, глаза у него не прикрыты ещё, а в них удивленье кажись, как же так, столько атак, столько штыковых – и ни царапины, а тут осколочек малый. Иэх! – заскрипел зубами Горбуша. – Этот вот тоже младший лейтенант, лётчик, соколик сталинский. Вчера к нам прибился, даже звать его как, я не запомнил. Рванули когда через дорогу, он споткнулся вроде, пробежал в горячке ещё метров двадцать, уж потом заваливаться начал. Подхватил я его и пёр на горбу через всё поле. А когда на землю положил, он уж мёртвый. Иэх! Да сколько же их, смертей-то, ещё будет! Когда ж она, проклятая, насытится!»
Передохнув самую малость, перевязали раненного в ноги бойца и двинулись в сторону от таких заманчивых оврагов. – Завтра эти овраги ловушками станут, с рассветом сюда немцы, как на охоту, прибудут. Бежать от этих оврагов надо, и чем быстрее, тем лучше, – со знанием дела говорил старшина. Шли до самого рассвета, однако лес, днём казавшийся таким близким, не приблизился ни на километр, так же синел и манил к себе нечастыми к утру очередями трассирующих пуль. Рухнули, обессилев, в пахнувший прелью и мышами здоровенный стог сена. Других мест на этой открытой луговине попросту не было. Одного не усмотрели в предрассветных сумерках, что буквально в сотне метров от стога проходил тянувшийся через поля большой тракт. Ожил он с самого рассвета и потянулся по нему нескончаемый поток немецких машин, танков, артиллерии, конных повозок. Всё это грохотало, ревело моторами на подъёме, сопровождалось гортанными развязными, а может, пьяными выкриками немецких солдат. Наблюдая этот горланящий поток людей и техники, Алексей ловил обрывки собственных мыслей: «Где, где же наша героическая авиация, почему не бомбит этих, открыто топающих по нашей земле фашистов? Ведь даже он, рядовой колхозник криушинского колхоза имени маршала Будённого, покупал облигации ОСОАВИАХИМа, не жалел последнюю копейку на общее дело. Где наша доблестная артиллерия, почему не даёт ей приказ товарищ Сталин размолотить в пух и прах эти лязгающие крестатые машины, этих ненавистных, в мышиного цвета форме солдат?» Обнаружили их довольно скоро, стоило только трём немцам побежать за стог справлять нужду. Быстро окружили, очередями поверх голов уложили всех на землю. Дёрнувшегося к винтовке красноармейца с перевязанной седой головой сразил молодой немец с засученными по локоть рукавами гимнастёрки. Затем он выволок его, ещё живого, дергающегося в конвульсиях, уложил на спину и на глазах у поднятых и сбитых в кучку наших бойцов выпустил ему в лицо длинную нескончаемую очередь. Когда с последним патроном немец опустил дымящийся ствол, на то, что стало с головой красноармейца, было страшно смотреть. – Na, Kurt, hier ist der Rote. Er ist verletzt, – послышалась немецкая речь из-за стога. – Stark verletzt? – Wie stark, weiß ich nicht, ich bin kein Arzt, aber seine beide Beine sind verbunden. – Schieß ihn nieder! – Kurt, mir ist übel, er schaut mir ganz in die Augen. Komm her! Hilf mir! Meine erste Beute in Petersburg gebe ich dir. – Schlappschwanz warst du immer, Olgerd. Ich will nicht deine Nachttöpfe herausbringen und deinen Rotz abwischen . – Солдат зашел за стог, и сразу прозвучала короткая автоматная очередь. – Vor! Vor! Вперёд, вперёд, – заорали немцы и прикладами в спину погнали пленённых бойцов к дороге, где через некоторое время их влили ещё в одну группу пленных. И этот вначале жиденький, затем всё увеличивающийся поток советских пленных угрюмо и обречённо шагал навстречу горланящему победные песни немецкому воинству. Завершался второй месяц войны. Войны страшной и разрушительной, кровопролитной и жестокой, растянувшейся на бесконечно долгие четыре года. Ни те, кто победно восседал на лязгающих танках и машинах, ни те, кто потерянно и затравленно глядел на них из колонны военнопленных, даже предположить не могли, что ждёт каждого из них в эти четыре года, чем и когда это закончится. И те и другие даже предположить не могли, что для большинства из них война закончится гораздо раньше: завтра, через месяц, через год. Долгие годы, до века двадцать первого включительно, учёные многих стран будут изучать события первого года войны. Наслоения нелепейшей лжи и откровенного бесстыдного вранья появятся в многочисленных изданиях. Красная армия, её офицеры и солдаты тех первых месяцев страшной войны предстанут в этих «трудах» толпами неумелых, растерявших веру и надежду людей, сотнями тысяч сдававшимися в плен. Тогда кто же разрушил планы блицкрига, кто словно на наковальне размолотил непобедимые орды фашистов, кто подготовил победу в сражении под Москвой? Этим бойцам и командирам досталась нелёгкая доля, мало кто выжил, мало кто отмечен боевыми наградами, но именно они остановили пришедшего на родную землю супостата, именно они своей жизнью, неимоверно тяжким ратным трудом и самой своей смертью доказали непобедимость Святой Руси. Вечная ВАМ слава, герои! Вечная память и благодарность потомков!
Глава 3
Состав двигался неровно, лязгая на стыках буферами старых изношенных вагонов-теплушек. Под стук колёс в голове Алексея теснились, рвались и так же лязгали обрывки мыслей. Своей тяжестью, невыносимым гнётом они готовы были раздавить, уничтожить само существо его. «Плен! Плен! Плен! Почему ты тогда, две недели назад у стога, не взорвал себя? Ведь ещё висела на поясе граната? Помнишь ведь, что даже потянулась рука. Почему остановился? Страшная смерть того, с перевязанной седой головой, остановила? Струсил ты, Лёха, попросту струсил! Перед кем-то, может, и оправдаешься, а перед собой?.. Что, жить хотелось? А разве сейчас не хочется? Хочется, ещё как хочется! Хочется, ой как хочется хотя бы разок почувствовать упёршийся в плечо привычный приклад винтовки и стрелять. Стрелять в эти ненавистные лица! Стрелять, чтоб навек умолкла их ненавистная речь. Стрелять и убивать! Убивать, убивать за лейтенанта Блинова, за тех семерых артиллеристов, схороненных тобой на обочине лесной дороги, убивать за того седого с перевязанной головой, которого молодой немец, словно мясник, изуродовал уже мёртвого. За то, что довели тебя самого до скотского состояния. Надолго запомнится тебе тот временный лагерь-овраг, обнесённый колючей проволокой. Лагерь в местечке Колотушино в трёх километрах от старинного русского городка Дно. И выщипанная там трава, и обглоданная с редких деревьев кора, и выпитые досуха болотца. И трупы, трупы, трупы умерших от ран и голода, которым вы, ещё живые, отрывали огромные могилы-рвы за колючей проволокой». У старика из местных жителей, которого немцы отрядили с лошадью и повозкой ежедневно вывозить трупы умерших, старшина, не оставлявший мысль о побеге, разузнал кое-что из местной географии, после чего пошутил невесело: «Да, ребятки, попали мы в места безрадостные, тут с одной стороны речка Полонка, с другой речка Люта, а посреди Колотушино это самое. Вот и выходит, что колотят, люто колотят нас в энтом полоне». В том временном лагере-овраге Алексей выжил, и даже рана на боку затянулась и беспокоила всё меньше. Благодаря чему? Может, природному здоровью, Богом и родителями даденному, может, оттого, что не понаслышке знал, что такое голод. Пришлось сполна спознать и десятилетним мальчишкой в двадцать первом, сразу после крестьянского мятежа на Тамбовщине, и парнем двадцати одного года в тридцать втором – тридцать третьем. Всё выносил его организм: лебеду и крапиву, мёрзлые картофельные очистки и толчёную древесную кору. Жаль только вот теперь ничего, даже этого малопригодного в пищу, здесь не было. Он с благодарностью вспоминал баб и старух городка Дно, что, несмотря на строжайшие запреты немцев, подбирались к самой проволоке и кидали им картошку, морковь и зелёные недозрелые яблоки. Этих женщин не останавливали даже пулемётные очереди заметивших их часовых на вышках. Для этих женщин они не были бесформенной, безликой, копошащейся за проволокой массой. Для них они были «своими», мужьями, сыновьями, совсем недавно ушедшими воевать. Их отобрали сотни две пленных, ещё способных передвигаться, отогнали на станцию, затолкали в два вагона, бросили по мешку сырой картошки и отправили в юго-западном направлении, в неизвестность. Хотя вездесущий старшина и здесь изловчился выяснить, что везут их куда-то в Прибалтику, ремонтировать или строить новый аэродром. Сейчас Горбуша что-то сосредоточенно искал, обшаривая полы и стены теплушки, и наконец нашёл, кажется. Теплушки эти, приспособленные для перевозки войск, были когда-то оборудованы трёхъярусными нарами, остатки которых сохранились и ныне. Вооружившись чудом оставшейся в старых нарах железной скобой, старшина молча начал ковырять пол теплушки. Скоро к нему молча присоединились несколько бойцов, включая Макарьева. Присоединились, впрочем, не все: часть бывших бойцов, пришибленных голодом и обречённостью, с тупым безразличием сдвинулась в другую половину вагона. Посреди вагона, где когда-то зимой стояла печка-буржуйка, полы оказались отчасти прогоревшими, и дело пошло быстрее. Сменяя друг друга, в полчаса им удалось расщепить одну доску, а затем, пользуясь брусьями от нар как рычагами, выворотить ещё три. – Ну что, как говорится, «коммунисты вперёд», – придвинулся к отверстию крепко сложённый, с ёжиком седеющих волос, боец в вылинявшей гимнастёрке. – Николай Игнатьевич, давай кто помоложе, уж дюже жутко там, – указал старшина вниз, где мелькали шпалы и грохотали колёса. – Ничего, старшина, я – первый, ты – замыкающий, затем идём все навстречу друг другу, собираемся в группу и даем тягу. Смотрел я, покуда не стемнело в щели, железка здесь лесами проходит, они укроют. Их рискнуло прыгать в грохочущую неизвестность всего тринадцать. Причём ни один из предыдущих смельчаков не смог поведать, насколько удачным было его бегство. «Тринадцатый, – отметил про себя Горбуша. – Ни больше, ни меньше! От чёрт!» – и ринулся в адову свистопляску рельс, шпал и колес. Собрались они довольно быстро, двенадцать человек. «Может, обсчитался я? – ещё раз пересчитывая и всматриваясь в лица беглецов, подумал Горбуша. – Нет, не ошибся! Первого нет!» Николая Игнатьевича нашли, пробежав с километр от места общей встречи. Прыжок у него вышел неудачным, и при лунном свете бойцы разглядели сгустки тёмной в ночи крови, залившей ёжик седеющих волос. Схоронили его часа через два, когда основательно углубились в лес. Над могилой старшина произнёс обычные в таком случае слова о том, каким честным, порядочным человеком и мужественным воином был Николай Игнатьевич, и чтобы запомнил и передал потом каждый, кто уцелеет, как и где погиб батальонный комиссар Николай Игнатьевич Захаров. А Макарьев подивился, что столько проверок устраивали немцы в том временном лагере, выявляя офицеров, комиссаров и евреев, а вот, поди ж ты, не выдали Захарова бойцы, хотя многие знали. Знать, достойный был человек.
И вновь потянулись бесконечные дни блужданий по лесам и оврагам. Сырым, настороженно притихшим и оттого ещё более неприветливым лесам. Под вечер вышли к одиноко стоявшему хутору и выслали двоих разведать и прежде всего выяснить возможность добыть что-нибудь съестного. – Егор Иванович, точно говорю, не русская эта деревушка, слышал я, как баба с пацанёнком не по-нашенски говорили, – докладывал один из вернувшихся. – Я тоби, старшина, точно кажу, це литовци чи латыши. Я ще до войны у тих местах служить начинав и чув, як воны размовляють, – перебил его рябоватый долговязый бывший артиллерист Микола Торба. – Вот, значитца, куда нас завезли. Я и сам скумекал, на их дома глядя. Не дюже велика радость, а деваться некуда. Хошь не хошь, а харчиться, того-этого, надо. Ты, Микола, пойдёшь, хоть немного, а люд здешний знаешь, попросишь съестного. Макарьев, а ты прикроешь его, если что. Хотя чем прикрывать, ни одной винтовки завалящей нету. Понаблюдайте как следует, нет ли немцев поблизости, мужчины есть ли на хуторе. Ну, не мне вас учить, не первый день на службе. Макарьев наблюдал, лёжа за изгородью, как Торба вышел и направился прямиком к склонившейся над корытом у крыльца женщине. Та подняла глаза и, казалось, не удивилась даже. Лишь бросила тревожный взгляд на играющего пацана и девчушку лет трёх. Алексей не слышал, что говорил женщине Микола, видел только, что она молча зашла в дом и через некоторое время вынесла завёрнутые в дерюжку припасы. На жесты Торбы, показывающие на лес и свои растопыренные пальцы, она отрицательно покачала головой и вновь склонилась над корытом. Пяток картофелин, пару луковиц и четверть краюхи землисто чёрного хлеба тщательно поделили и мигом съели. Есть после этого хотелось ещё больше. Старались возместить недостаток родниковой водицей, благо её было вдоволь. – Так, бойцы, сюда слухай, – собрав вокруг свое воинство, - подвёл итоги старшина. – Фронт от нас далече ушёл. Единственный раз вчера утром рано слышал канонаду, да уж больно далёкую. Самолёты немецкие летают, и всё больше на восток или на северо-восток. А коли летают, значит и воюют где-то наши, держат фронт. Земля вокруг, почитай, чужая, власть советская здесь всего год назад установлена. На местных жителей надёжа невелика. И мы с вами тоже хороши – третий день свободные ходим, а безоружные, про одёжу и говорить не приходится, её ещё до плена сносили, почитай, напрочь. – Видать, старшина, бои эти места не затронули, нигде не видно ни позиций, ни следов частей, – вставил белокурый, заросший бурой щетиной, степенный, рассудительный Полешкин. – Это ты, Митрий, правильно заметил, стал быть, надобно нам подаваться отсюда, и чем быстрее, тем лучше. – Знать бы куда только, – подал голос самый молодой востроносенький солдатик Максименков, удручённо вертя в руках вконец развалившиеся солдатские ботинки и остатки обмоток. – Направление есть, и только одно – на восток, дорог нет, да они сейчас не для нас, не мы там ныне хозяева. Лесом, чащей двигаться будем, коли повезет и он не кончится. И первая забота даже не про жратву – про оружие. Не может быть, чтобы после боёв таких его нигде не было. Коль не найдём, немцев стеречь будем, разживёмся оружьем. Красноармейцы мы, а не грибники, в лес с лукошками подавшиеся. Выйдем к своим, обязательно выйдем, или какие части наши встретим отступающие. Значит так, задача ясна, встали, оправились, шагом марш. Макарьев с обидой и негодованием вспомнил, как вчера вечером натолкнулись на одну такую группу из семи по самые глаза заросших бородами отступающих, что, забравшись в самую лесную глушь, пекли в костерке картошку. Встретили неприветливо, посоветовали проваливать. На возмущённый голос старшины: «Да вы чего, того-этого, да вы красноармейцы, или кто? Мы такие же советские люди!» – лязгнули затворами винтовок. «Давай топай, комиссар хренов, хватит, накомандовался! Советский он! Где они, Советы твои, где?» Полешкин взял старшину за рукав: «Пойдём, Егор Иваныч, пойдём. Не связывайся, эти вояки уже не бойцы, это сброд одичавший». Ещё дважды им приходилось выходить на хутора, выпрашивать съестное. В первом старик расщедрился, дал целую краюху хлеба, во втором чем-то похожий на первого старик вынес лопату и молча указал на огород с уже заметно пожухлой картофельной ботвой. В гимнастёрку Торбы, связав рукава, накопали, пожалуй, поболе ведра. Поздним вечером выпекли картошку в чаще и впервые за последние три недели сносно поели. Двенадцать испечённых картофелин запасливый старшина спрятал в приспособленный под вещмешок найденный на обочине дороги кусок холстины. – А ничего местные, неплохой народец, не отказывают в помощи, – довольно лопотал востроносый Масименков, размазывая по щекам с ещё даже не пробившимся пушком сажу с испечённой картошки. В том, что народ в общем-то человечный, хотя и малоразговорчивый, убедились ещё раз, когда на жердястых воротцах очередного хутора увидели подвешенную кошёлку с десятком луковиц, парой брюкв и небольшим, на полкило, мешочком с мукой. Знать, не одни они пробирались на восток, не с ними одними делились литовцы скудными припасами.
Третий час сидели в засаде в густом кустарнике в неглубокой лощине, которую пересекала просёлочная дорога. Ждали «подходящих» немцев, чтобы напасть и захватить оружие. Таковых, как назло, не было. Проходили автоколонны из десятков немецких машин с пехотой, шли непрерывной колонной обозы или тянулись тягачи с артиллерией. Когда собрались уже уходить, появилась наконец одинокая повозка с двумя нахохлившимися ездовыми на ней. Лошадь, немецкий тяжеловоз с коротко обрезанным хвостом, явно прихрамывала, и когда дорога пошла в горку, ездоки слезли с повозки и пошли рядом. Нападение для немцев было полной неожиданностью, ни выстрелить, ни позвать на помощь они не успели. Бородатые оборванные бойцы навалились на них скопом, затем, не имея даже ножей, мешая друг другу, долго и бестолково убивали. Разжились парой немецких винтовок, подсумками с патронами. – Этих, – указывая на задушенных немцев, приказал старшина, – в подводу, и в лес мигом. За поворотом дороги уже послышалось урчание немецких мотоциклов. В лесу убитых разули, сняли гимнастёрки, вывернули ранцы, но поживиться особенно было нечем, разве что парой пачек сухих галет. В телеге тоже ничего не было, она была полна аккуратно сложенного шанцевого инструмента – лопат и кирок. Через час непрерывного бега углубились в чащу, залегли. - Ну что ж, начало положено, и неплохое. Эти двое уже отвоевались, не дойдут уже, куда путь держали, завоеватели. На, Максименков, держи, – подал Егор Иванович немецкие сапоги с короткими голенищами. Рассматривая добротную прессованную подошву, заметил: – Добрая обувка, не стоптал ещё, не успел. Тем временем Дмитрий Полешкин старательно тер песком ладони, одного из немцев пришлось душить ему, он и сейчас помнил худую, кадыкастую шею того немца, хрустнувшую под его железными пальцами. После песка Полешкин тёр руки пучками сорванной сочной зелени, но отделаться от брезгливости и подступающей к горлу тошноты долго не мог.
За этим хутором они наблюдали из подступившего к огородам леска второй час в промокших до нитки гимнастёрках и шинелях, и он пока не вызывал у них никаких подозрений. Хозяин хутора, высокий, с аккуратной бородкой старик, деловито ладил бричку под навесом, прибил несколько дранок на крыше сеновала – в общем, занимался обыкновенными делами, знакомыми каждому крестьянину. Сын его или внук, парнишка лет двенадцати-четырнадцати, нехотя повинуясь, таскал под дождём воду из колодца. Старушка показалась из дому только раз, что-то ворчливо выговорила старику по-литовски и скрылась, захлопнув дверь. – Здравствуй, отец. Бог в помощь. – И вам здравствовать, – на довольно чистом русском ответил старик подошедшему Горбуше, одновременно бросил цепкий взгляд на показавшихся за изгородью двух красноармейцев с винтовками. – Не пособишь нам, отец? Нам бы съестного чего. Не обессудь, рассчитаться нечем, который день всё лесами идем, ни маковой росинки во рту. – Отчего же не помочь, коли нужда. А вы, стало быть, из окруженцев? Много вас? Ну да ничего, Бог учит помогать страждущим. Заходите, хлопчики. О, Езус Мария, – старик страдальчески перекрестился. «Католик», – отметил про себя старшина. В дом идти не хотелось, но уж больно доверительно и сочувственно улыбался старик, и из дверей дома тянуло таким теплом и духом такого вкусного вновь испечённого хлеба, что он решился и кивнул своим спутникам. Оставив в бурьяне за изгородью Полешкина с винтовкой, все вошли в дом. Старик сказал отрывисто несколько фраз по-литовски жене, и скоро на столе появились картошка в чугуне и пшённый кулеш с луком и кусочками мелко рубленного сала. Ложек всем не хватило, и хлебали кулеш по очереди. Хозяин, прижав к груди каравай, кромсал хлеб большими кусками. – Погодите, хлопцы, сейчас до погреба схожу, угощу, чем Бог послал. Старшина поднялся, словно ища чего-то в сваленных у входа шинелях, проследил через окно, как дед спускался в погреб-кладовку и вышел оттуда с большой миской квашеной капусты и бутылью мутноватого хлебного самогона. – А ты, деда, ничего, добрый папаша, – уминая картошку, щуря от удовольствия глазки, заметил Максименков, – наш человек, советский. – Всё так, всё так, юноша. Теперь, когда такая война, мы все люди советские. – А шо, до войни, мабудь, не советски? – подал голос Микола Торба. – А по-всякому было, хлопцы, по-всякому. И под немцем ещё в ту войну жили, и поляки порядки свои устанавливали, и советские власти потом укоренились. По-всякому было, хлопцы, по-всякому. – Немцы далеко отсюда, отец? – спросил старшина. – Немцы далеко, надо думать, война, на наше счастье, стороной прошла. В райцентре, слышал, комендатура их квартирует. Слыхать – слышал, а видеть не доводилось. В соседнем селе, говорят, ещё полицаи есть, ну так до него километров семь-восемь. – Что ещё за полицаи? Это кто такие? – А кто их знает. Слышал, что немцам служат, из местных жителей вроде, из тех, кто сильно недоволен был советской властью. Их я тоже ещё не видал ни разу. «Однако дед всё про всё слышал. Отчего-то только не видел ничего. Все они тут осторожничают. Ну да нам не до жиру, быть бы живу. Пообсушимся, поедим по-человечески – и вновь в путь дорогу». – Ерков, давай на пост, смени Митрия. Глоток жгучего первача и обильная еда расслабляли, Макарьев прислонился спиной в мокрой гимнастёрке к ещё не остывшей печи и почувствовал настоящее блаженство. – А что, старшина, не остаться ли здесь на ночь, во дворе я видел сеновал сухой, вот бы где отлежаться, выспаться? – подал голос кто-то из бойцов, и все выжидательно взглянули на старшину. Тот, в свою очередь, глянул на отведшего в сторону глаза хозяина и по его настороженно замершей спине понял, что тот тоже ждёт ответа. – За хлеб-соль спасибо, конечно, большое. Но и совесть иметь надо, не подведём ли хозяев наших. Высушимся малость, да и пойдем своей дорогой. – Оно так, коли надо идти – идите. Вы люди военные, и дела, стало быть, у вас военные. Что до нас касаемо, не беспокойтесь, хлопчики. Откуда немцы здесь – в нашей глухомани? Голос старика, спокойный и убедительный, его нескрываемое желание поскорее выпроводить гостей убедили Горбушу повременить с уходом.
Немцы нагрянули столь неожиданно, что осоловевшие бойцы, клевавшие носом, не успели даже понять до конца, что происходит. И не немцы это были, а одетые в чёрные шинели полицаи с белыми повязками на рукавах. Они ввалились в дом толпой. Одновременно из окна, зазвеневшего разбитым стеклом, показался ствол автомата, и по потолку полоснула очередь. В схватившего винтовку красноармейца Викторова один из полицаев выстрелил в упор, и тот, скорчившись, мучительно сучил ногами. – Всем на пол, всем на пол! – заорал старший из полицаев, и было непонятно, чего больше в его голосе, торжества или страха. Макарьев оторопело глядел на происходящее, и волна ужаса накатывалась на него. Острой болезненной молнией сверкнула лишь одна мысль: «А ведь это плен! Вновь плен?!» Неистовая, нечеловеческая сила подбросила его от печи, с диким рёвом он бросился к двери и высадил её вместе со стоявшим перед нею полицаем. Выкатившись за порог, он упал в грязную лужу прямо под ноги стоявшим с автоматами наизготовку немцам. Рывок вперед, затем в сторону успеха не имел, его сначала сбили с ног, а попытку вновь подняться пресекла жгучая очередь над головой. Вновь оказавшись в луже, Алексей затравленно озирался и с зубовным скрежетом рычал. Вынесенный им вместе с дверью полицай наконец поднялся и начал свирепо избивать его ногами, прикладом винтовки. Затем, схватив за шиворот, оттащил в сторону и вскинул винтовку, чтобы прикончить. Остановил его гортанный запрещающий возглас старшего из команды немцев. – Оставь его. Это уже наш русский, надо было быть порасторопнее, болван. (нем.) Из дома выводили красноармейцев с поднятыми руками, а от изгороди тащили тело заколотого штыками Еркина. Рядом бегал пацанёнок, внук или сын приютившего их старика, весело что-то рассказывая полицаям и немцам. – Иуда, твою мать! – вымолвил Егор Горбуша, глядя в упор на старика, – Сволочь ты последняя, и пацан твой сволочь. У-у, гады! – А ты не сволочи меня, ненавижу вас, ненавижу. Вы отняли у меня всё, всё! Вы отняли мою землю, мельницу, крупорушку! Вы угнали в Сибирь моего единственного сына, до конца жизни не прощу и убивать вас буду. Господин офицер, господин офицер, это их командир. Он не иначе как комиссар. Задержанных поставили в ряд у стены, и подошедший немец ткнул пальцем в грудь старшине : – Ти есть командир Красной армии? Комиссар? – Да, да! Я командир Красной армии! Я полковник Иванов! – кричал «ломавший» четвертую войну и выслужившийся только до старшины Егор Иванович Горбуша. – И вам, суки, лучше сейчас меня убить, не то я вам глотки грызть буду! – Старшину понесло, он захлёбывался словами, прорвало плотину жгучей ненависти, отчаяния за все нанесённые его доброй и отзывчивой душе обиды, за поруганное, растоптанное человеческое достоинство. Прорвало то, что он так умело скрывал перед своими бойцами в тяжёлые дни утрат, окружений и недолгого плена. Ни один мускул не дрогнул на лице немецкого офицера. Он подчёркнуто неторопливо расстегнул кобуру, вытащил «вальтер» и, приставив к груди старшины, выстрелил. Так же неторопливо вложил пистолет обратно и промокнул лицо белоснежным платком. Старшину отбросило к стене, затем он упал перед немцем на колени и, умирая, прохрипел: «Я и мёртвый вас…»
Внимание офицера привлёк стоявший в конце этого скорбного строя Максименков. Подойдя к нему, он внимательно оглядел невысокого худенького солдатика с головы до ног. Затем, повернувшись к своим, произнёс с негодованием и зловещим шипением: – Dieses russische Schwein erdreiste sich deutsche Stiefel und Feldbluse anzuziehen. Obwohl er sie nicht im Kampf erworben hat, aber so ganz einfach vom Toten abgenommen, soll er straffällig sein. Herr Feldwebel, befehlen Sie, dass sie es machen, – кивнул он в сторону полицаев. – Genug das Brot umsonst zu essen, es ist Zeit für sie dieses Scheiße selbst aufzuräumen! Бедного растерянного Володю Максименкова, так и не понявшего, почему именно на нём остановил свой гнев немецкий офицер, выволокли из строя, заставили бежать в сторону леса и расстреляли в спину с двадцати шагов из винтовок. Оставшихся в живых долго и изощренно избивали полицаи, затем их затолкали в грузовую крытую брезентом машину и повезли. К поставившему на подножку легкового автомобиля ногу офицеру заискивающе тянулся старик-хозяин: – Герр офицер, герр офицер, могу ли я рассчитывать на вознаграждение, так сказать? Я рисковал, посылая за вами внука, я, как это сказать по-немецки… в общем, я вправе получить компенсацию за мой подвиг во имя, так сказать, Великой Германии. Офицер недоуменно и с возрастающим негодованием переводил взгляд со старика на своего переводчика. Наконец, выругавшись по-немецки, почти крикнул переводчику: – Sag mal diesem blöden Rindvieh, dass er dem Deutschland ohne irgendwelche Belohnung dienen muss. Und wenn er noch ein Wort sagt, bestrafe ich ihn, dass er so viele Nahrungen diesen Russen verfüttert hat. Beachtet, die Nahrungen, die jetzt schon der Besitz des Großen Reichs sind! – Зло хлопнув дверью, офицер приказал шофёру трогать.
Глава 4
Аннушка долго не могла заснуть, ворочалась всё на жестком топчане. Их с Алексеем кровать больной свекрови пришлось уступить. Рассвет не за горами, а глаз не сомкнула. Словно бусины на нитку нанизывала, тешила себя воспоминаниями о той, довоенной, такой далёкой и такой счастливой жизни. «Лёшенька, родной, милый, где ты сейчас, как живётся тебе, дорогой? А помнишь, поди, как жили мы счастливо, какие детки у нас здоровенькие да ладные родились? Ты у меня всегда работящий был да рукастый. Всё сам мог делать, и раму связать, и шкаф сладить. В колхозе опять же всё в передовиках. На собраньях, почитай, каждый раз хвалили тебя, а я как услышу, краснею сразу, дурочка. И со мной завсегда ласковый. Ну, коли если выпьешь когда, ну пошумишь малость. Да как на нас, баб, не шуметь? Меня вот, к примеру, возьми, тебе в росте не уступала, телегу одна могла поднять, когда ты колесо менял. Начну, бывало, тебя наутро после выпивки пилить да грозиться, а ты посмотришь виновато, потом строгость на лицо напустишь и скажешь: “Замолчи, Нюрка, поколочу!” А я разе смогу смолчать: “Ага, как в баню с тобой иттить, так Анюта-Аннушка, а тут сразу Нюрка?!” Плюнешь ты с досады, дверью хлопнешь и уйдёшь в контору или на конный двор. Вечером придёшь, и как ничего не было: “Анюта, а Анюта, ужин готов ай нет?”» Перебирала, пересыпала по зёрнышку сквозь память случаи семейной своей немудрящей жизни, и по всему выходило, что лучше её Лёшеньки и не сыскать, а та подчас досада на что-то или ненароком нанесённая мужем обида казались из сегодняшнего дня такими пустячными. И даже они вызывали лишь тёплые воспоминания. Аннушке вспомнилось, как уже в замужестве часто пели с Алексеем на два голоса, а гармошка, на которой играл младший из Лёшкиных братьев, лишь подчёркивала, какие чистые и ладные у них голоса. Засмеялась Аннушка, припомнив, как часто шли субботними вечерами от речки Кривушки, где банька их стояла. Вдоволь напарившись, вдоволь насладившись друг другом, притихшие шли, а над головой небо в звёздах. И на душе такой покой да мир, что, кажется, и не надо ничего в жизни более. «А частенько, однако, мы в той баньке с тобой, Лёшенька, парились. Вон спит последыш наш, Колюня, не там ли жизнь ему дадена? Подзуживали тебя мужики, мол, только девок и умеет Лёха Макарьев делать, ведь раньше Коли у нас Верочка родилась, а потом уж Маруся. Как ты радовался тогда, родной, от счастья на крыльях летал. Как же, сын родился, наследник рода макарьевского! Сразу планы начал строить, пристройку к дому делать. И ведь начал уже. Ах, война, война проклятущая, всё ты порушила! Тяжело мне без тебя, Лёшенька, ой тяжело. С питаньем похуже стало, ну да ничего, ты не волнуйся за нас, не переживай. Я картошку с огорода всю собрала, двадцать мер нарыла, проживём как ни то. Мужиков в селе, почитай, всех забрали на войну, в колхозе одни бабы. На работе я с утра до ночи. И тебе там, поди, ещё тяжче. Письмо от тебя всего одно пришло, дак это месяц назад, а теперь вот ни слуха ни духа. Поберегись там, родненький, на рожон не лезь, а мы тебя дождёмся, обязательно дождёмся». Забылась наконец Аннушка, заснула, а уж под утро вскочила резко с жёсткого топчана, сердце в груди бухало, вырваться готовое. «Никак с Лёшкой беда?! Господи, господи, сохрани…» Сползла с лежанки, лампадку перед иконкой Спасителя зажгла, молилась истово и долго, стоя на коленях. – Аннушка, ты чегой-то? – проснулась за занавеской свекровь. – Ай приснилось что? За окном послышались шаги, стук палки в раму и голос бригадира Кузьмича: – Анна, подымайся, на работу пора. Неча бока отлёживать, того гляди засентябрить, а у нас половина хлеба в поле в скирдах. Пора.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 1
Происшедшее потрясло Алексея. За эти два месяца войны он видел много смертей, но почему-то именно гибель его собратьев по удачному побегу из плена и недельному скитанию по лесам так тронула его. «До чего ж нескладно вышло всё. Ведь все мы волки травленые, отчего ж здесь промашка такая? Ведь знали, что по-разному относятся к нам люди на этой земле, порой встречали нас повешенными на изгородь корзинами со съестными припасами, порой захлёбывающимся собачьим лаем и предупредительной пулемётной очередью с чердака. Ах, Егор Иваныч, Егор Иваныч, два месяца в роте одной воевали, и в лагере близ Колотушино, и с поезда вместе прыгали… Всегда ты рядом был. Командиров рот выкашивало так, что и фамилий не успевали запомнить, а ты как заговорённый, всегда рядом, всегда живой. Бог тебя словно специально хранил, чтобы нас, необстрелянных, вчерашних колхозников да шахтёров, воевать учить… выживать на этой страшной войне… Отчего ж ныне так? Отчего сорвался, отчего нутро своё показал, всю ненависть к ним свою напоказ выставил? А-а, кажется, понятно. Вину за то, что попались так глупо, на себя взял. Боялся нам в глаза глядеть, что вольно невольно завёл нас в эту ловушку. Взять, взвалить на себя всю ответственность, вину всю, это, Егор Иваныч, твоё, в этом ты весь. Да разве кто посмел бы винить тебя?» Алексею вспомнился небольшой рассказ Горбуши о себе, когда сидели они втроём, Васька Лощилин, земляк тамбовский, третьим был в том окопе ещё под городом Порховым. – Род наш спокон веку служивым был. Особенно знаменитым мой дед был, это в его честь меня Егорием нарекли. Дед Егор знаменит был на всю округу. Как же! Герой ещё той войны, турецкой, братьев-славян тогда освобождали. Посадит дед, бывало, меня на колени и рассказывает про ту войну в Болгарии. Я до сих пор помню названия те – Плевна, Ловча, Тешлик, ну Шипка, конечно. А спроси сейчас меня, что это за места такие, я ни в зуб ногой. И знать не знаю, не ведаю, что это такое, то ли город, то ли деревушка, а может, вовсе просто местность так прозывается. Сижу на коленях и всё кресты дедовы трогаю, а ещё любил щекой к его бороде прижиматься. Мягонькая она была, чистая и навроде как духом липовым, медовым от неё тянет. Говорю деду: «Вот я, дедунь, вырасту когда, я тоже служить буду на коне и с саблей, и крестов у меня поболе твово будет, дедунь! Вот!» Смеётся дед и из собственной коленки мне вроде седла делает, скачки устраивает: «Нету, Егорка, ты уж сейчас в пять лет, как в десять, вымахал, кости ты широкой и лобастый, весь в своего прадеда, гренадерского покроя был человек, в гренадерах и служил. Служил, служил, да голову и сложил идей-то на Кавказе. Я и то его едва помню». А поболе всего дед другой наградой дорожил. Носил он на гайтанчике, рядом с крестом нательным, рубль серебряный с дырочкой просверленной. Говорил дед, что тот рубль ему сам генерал Скобелев дал за отличие в бою. Вот такие дела, братцы. А крест, такой же, как у деда, я всё-таки заслужил, в 1915-м, в ту ещё войну германскую, за бои в Карпатах. Правда, рубли-целковые генералы мне не дарили, другого складу к тому времени генералы пошли. Приезжал я домой на побывку, перед дедом хвастал. А тот пропустил пару стопок, раздухарился: мы, мол, Георгии Победоносцы, у нас, мол, у Горбуш завсегда так, али грудь в крестах, али голова в кустах! «Наливай, внучок, порадовал деда, стервец!» Помер Егор-старший, в тридцать девятом прибрал Господь, а я в то время в Карелии на финской, стало быть, войне, приехать никакой возможности, о том, что схоронили, аж через три месяца узнал только. – В том разговоре Горбуша замолчал надолго, затем произнёс как-то нерешительно, будто сам себе вопрос ставил: – Оно, может, и к лучшему, что дед Егор до сего дня не дожил, село наше на юге Воронежской области, на правой стороне Дона, а ну как и туда немчура дотянется? – Да, что вы, товарищ старшина, – подал голос Лощилин, – это ж за тыщу верст от фронта? – А и прав ты, Василий, пожалуй, прав, да только немец, паразит, в арифметику нашу свои цифры вносит. Теперь вот Егора Ивановича нет, в это не хочется верить, с этим не хочется соглашаться, но это так. А ещё в груди тяжёлый и жгучий ком, ком ненависти, неудовлетворённое чувство мести, за всех, кого приходилось хоронить и кого даже схоронить не давала возможности принесённая немцами война. Перед глазами плыла картина сотен смертей, гибели людей, молодых и старых, женщин и детей, погибающих геройской смертью, а чаще всего до обиды обыденной, никем и нигде не отмеченной. Пролетят самолёты над колонной беженцев, натешатся расстрелом безоружных и улетят довольные. А после них все обочины дороги в платках бабьих да платьишках, и уж не встанут, не двинутся дальше. Вновь вспомнились слова старшины: «Сколько ж ещё смертей? Да когда же ты наконец насытишься?» А этот лощёный офицер даже бровью не повёл, что лишил человека жизни, да и люди ли мы для них? Страшный этот зверь, страшный, коль не остановить его вовремя, натворит дел. Вновь вспомнился испуганный и растерянный взгляд Максименкова, вчерашнего первокурсника Минского университета, щёк которого ещё не касалась бритва. Он даже не успел стать Владимиром, все только и обращались «Вовка», «Володька». Его за что? Есть ли в вас что-нибудь человечье? Нахмуренный, исподлобья, полный злобы и ненависти взгляд Алексея не остался незамеченным. Один из сидевших в конце скамьи кузова немцев молча поднялся, подошел к Макарьеву и с со всей силы двинул его в скулу прикладом винтовки. – Glotz so nicht, Schwein! – И так же молча проследовал на своё место.
Глава 2
Первые похоронки пришли в Кривушу в конце сентября. Пришли их сразу три, и среди них на одного из двоюродных братьев Алексея Макарьева. И завыло, забилось в бабьем плаче село, и вторил ему тревожный порывистый ветер, рвал с берёз и осин рано пожелтевшие листья. Вода в речушке потемнела, налилась холодной чернильной синью. В то время как в одних избах под соломенными крышами в одночасье осиротевшая ребятня с непониманием и ужасом смотрела на потемневших от слёз матерей, в других притихли в неуверенном тревожном ожидании. Зажигали под образами лампады и долгими ночами, стоя на коленях, вымаливали у Всевышнего даровать жизнь мужу, отцу или сыну. В несколько дней возненавидели местную почтальонку, сами прятались и детей прятали, как только завидеть её доводилось на въезде в село со стороны станции Сабурово. Как будто можно было таким образом уберечься от жёлтого казённого в четвертушку листа клочка бумаги, с таким же казённым, однообразным для каждого текстом. И раскалывалось небо, и летела под откос вся прежняя жизнь, становилось трудно дышать, и неподъёмной глыбой давил только один неразрешимый вопрос: «Как же теперь? Жить как?» Не обошла стороной беда и порог макарьевского дома. Через неделю после тех трёх похоронок пришло извещение и Аннушке. Сообщалось в нём, что рядовой такой-то части Макарьев Алексей Михайлович в боях с 10 по 14 августа с.г. пропал без вести в районе северо-восточнее г. Порхова. Аннушка читала и перечитывала расплывающиеся от слёз строки, и до неё всё никак не доходил смысл написанного. «Как пропал? Почему пропал? Что ж он, вещь, что ли, какая, что может взять и пропасть? Ага, а это об чём? “Без вести”. Как же так-то? Извещают, что пропал, а пишут “без вести”. Как же так, Лёшенька, как же пропасть ты мог? Не иначе напутали что-то, – ухватилась она за спасительную и, как ей казалось, разумную мысль. Поскольку извещение ей передали в конторе, она решила, не заходя домой, немедленно пешком идти в район, где, как слышала она, есть учреждение такое под названием военкомат. «Военкомат». Слово солидное, внушающее доверие. И с этой уверенностью Аннушка к вечеру добралась до райцентра. «Вот дура, надо было назавтра с утра отправиться», – бродила она возле закрытого на висячий замок кирпичного одноэтажного здания. Заглядывала в окна, уже не надеясь увидеть кого-то. – Эй, это што такое? Ты чавой-то тут выглядываешь, бабонька? Тут тебе не за просто так, тута государственная учреждения. Чё под окнами лазишь? – Перед ней стоял безрукий мужик с всклокоченной жидкой бородёнкой и берданкой за плечами. – Мне б, дедуня, из начальства кого увидать, дело у мене к им срочное имеется. – Здрасьте вам, нашлась внучка, не намного, поди, тебя старше. Нету никого, ай не видишь, дура-баба, замок на двери, ушли все домой. Завтра приходи по делу своему. Завтра. Аннушка разглядела, что мужик и впрямь не старый, только уж больно неухоженный какой-то, не по сезону одетый в рваный полушубок. Она и сама уже поняла, что пришла не в урочный час и ничего не остаётся, как двигать вновь пешком домой. Безвольно опустив руки, она вздохнула, потуже затянула концы платка и обречённо пошла прочь. – Эй, погодь-ка, погодь. Ты чаво приходила-то, дело у тя какое? Аннушка кратко рассказала, что привело её сюда, безрукий с пониманием кивал головой и не перебивал. – Ну что ж, дело ясное, дело твоё я обскажу не хуже комиссара военного. Я ить, бабонька, войну-то знаю, воевал на финской, там вот и руку потерял, и лёгкие в снегах энтих застудил. «Без вести», оно и есть без вести. Бываить, человека убьють в бою и все это видють, стало быть, яму домой похоронка, что он смертью храбрых и всё такое. А бываить, погибнет солдат, а свидетелев нету. Или он на той стороне остался, убитый лежить, а туда нашим уж ни ногой, или яво взрывом землёй завалило и концов не найти. На войне-то оно по всякому бываить. А может и такое случиться, что часть его в окруженьи, и пробираются они иде не то лесами, иль к части к другой прибился, а по прежнему месту яво найти не могут. Тут, стал быть, есть надёжа, может, объявится ишшо. А ещё, может, яво в плен схватили и нету у няво никаких возможностев о себе весточку подать. Всяко бываить на ней, на войне. Ждать надоть, раз не видал нихто, как убило, значит, может, и жив ещё. Надоть ждать. А сюды больше не ходи, военкомат, он всё больше моблизацией займается. Да и то, скоро призывать некого будить, и так всех под метёлку повыгребли. Война, видать, нешуточная разгорелась. Это тебе не с Финляндией. А ты жди, бабонька, жди, объявится, даст Бог.
Глава 3
К вечеру их привезли в какой-то городок и прикладами загнали в конюшню, битком набитую военнопленными. О том, что это именно конюшня, говорили аккуратные стойла с кормушками для сена и неистребимый запах конского навоза и мочи. Красноармейцы, бывшие здесь, нехотя подвинулись, также нехотя рассказали, что они здесь взаперти в основном от трёх до пяти дней. Их не кормят и лишь раз в сутки закатывают двухсотлитровую бочку из-под солярки с гнилой болотной водой. Воды и той на всех не хватает, потому уже второй день приходится выносить и закапывать за конюшней умерших. Чаще всего это из тех, кто здесь уже вторую неделю мается, а также кто попал сюда с ранением. Алексей пробираясь сквозь сидевших и стоявших людей, обошёл конюшню, осмотрелся. Кирпичное здание было капитальным, с металлическими решётками на узких оконцах, расположенных, как и всюду принято в конюшнях, высоко, почти под самым потолком. Долго присматривался к находившимся здесь бойцам, наконец подсел к одному. Расспросив о местных порядках, убедился, что здесь, пожалуй, похуже, чем в прифронтовом лагере в Колотушино, будет. Там хоть раз в сутки, но завозили сырую картошку и свёклу. – А что браток, смыться отсюда не пробовали? Ждать тут, кажись, нечего. Скорее немцы дождутся, пока мы все здесь передохнем. – Пробовали, – так же шёпотом ответил, – не ты один тут герой выискался. Сегодняшней ночью в том конце конюшни обрешётку на крыше, почитай, голыми руками вскрыли и черепицу даже успели снять, засекли это всё с вышки, прожектором осветили. Подтянись вон к тому окну – увидишь, чем всё закончилось. Макарьев подтянулся за кирпичи оконного проёма и в уже отмеченных закатным солнцем сумерках увидел прямо напротив центральных ворот виселицу. На ней неподвижно, неестественно вытянувшись, висели тела шестерых красноармейцев. Босые, в потеках крови ступни и разбитые до неузнаваемости лица свидетельствовали, что смерть их была мучительной и долгой. Вся их группа сгрудилась в одном месте, совместный побег с поезда и скитания по лесам сплотили, знали, чего каждый из них стоит. – Вместе надо держаться, хреново тут, хуже не придумаешь, а всё ж вместе полегшее. Присмотреться надо, подумать, прикинуть, что к чему, безвыходных положений не бывает, – говорил склонившимся к нему бойцам Полешкин. После гибели старшины все с надеждой смотрели на него, негласно выбрав в старшие. Так уж устроен русский солдат, столетиями выработался в нём непререкаемый авторитет стоявшего над ним командира. И когда случается, что выбывает командир-офицер, он избирает командира из своей солдатской среды, давая ему право распоряжаться собой, вверяя вместе с тем саму жизнь. – Про лагерь в Колотушино и побег из вагона-теплушки – ни гу-гу. Забыть намертво, как и не было никогда. Иначе болтаться всем на перекладине, как этим вот бедолагам, – кивнул в сторону ворот. Через три дня всех пленных построили во дворе конюшни, долго и тщательно пересчитывали. Из строя выдернули десятка два красноармейцев, ослабевших и раненых, державшихся на плечах других. Их пинками и прикладами затолкали обратно в конюшню, а остальных колонной под охраной конвоиров погнали в неизвестность. Молчаливая, натужно хрипящая и простуженно кашляющая колонна растянулась километра на два. Не прекращался нудный, холодный октябрьский дождь, тысячи ног, в разбитых сапогах, башмаках с обмотками, а некоторые и вовсе босые, месили липкую грязь нескончаемой дороги. Иногда шедшие в колонне люди вскидывали головы, прибавляли шаг. Их движение подстёгивали периодически звучавшие в конце колонны автоматные очереди. Это ехавшие на мотоциклах немцы пристреливали отставших обессилевших пленных. Ночевали в каких-то каменных не то цехах, не то мастерских с наполовину снесённой снарядами крышей. Друзья склонились над опустившимся без сил на бетонный пол бойцом Михаилом Колесниковым. Было тому совсем худо, ещё там, на хуторе, его вполне приличные сапоги приглянулись немцу-шофёру, и тот заставил разуваться. После тщательного и детального осмотра немец сунул сапоги под сиденье. С тех пор ходил Колесников босиком. После сегодняшней дороги его сбитые до крови, посиневшие от холода ступни вызывали сострадание. – Потерпи, Миша, потерпи, завтра мои обуешь, отойдёшь малость. А я ничего, я всё детство, лет до шестнадцати, обуви не знал. Ну разве что зимой в валенках, да и то если до соседей добежать недалече, то и их не обувал. Ноги у меня привычные, железные ноги. – Подожди, Митя, – вмешался в разговор высокий, широкоплечий, с открытым красивым лицом казах Османали Бакабаев, которого все для краткости звали Османкой. Наступив на скинутую с себя шинель ногой, Османали вмиг оторвал оба рукава и бережно натянул их на ноги Михаила. – Спасибо, Османка, спасибо, брат, – только и смог сдавленно произнести Колесников. На впалых щеках показались слёзы, а может, и не слёзы это были, а капли непрекращающегося дождя, летящие через разрушенную крышу.
Новый лагерь, куда пригнали колонну под вечер следующего дня, располагался в живописном месте на севере Литвы, близ города Шяуляй. Среди столетних сосен, песчаных увалов и распадков, безбожно уродуя красоту этих мест, тянулись бесконечные ряды колючей проволоки на не очищенных от коры сосновых столбах и через равные промежутки, абсолютно одинаковые вышки охраны. В этом месте немцы создали лагерь советских военнопленных на базе бывшего летнего полигона и кирпичных артиллерийских складов. Вновь прибывших построили на плацу, и начались длившиеся до утра их регистрация и размещение. Точнее, всё это началось только утром, а всю ночь пленные стояли под непрекращающимся дождем, выбивая дробь зубами от холода. Длились бесконечные переклички и пересчёты. Утром писари из старожилов лагеря начали со слов пленных заполнять карточки. Бланки карточек из бледно-зеленной бумаги включали, помимо имён и фамилий, места жительства до войны и номера частей, где служили бойцы до пленения. Впрочем, некоторые пленные от ответов на отдельные вопросы анкеты-карточки предпочитали уклоняться. Алексей тоже не стал говорить о номере своей части и местом пленения обозначил тот злополучный хутор. Здесь впервые он получил свой лагерный номер «7556», и откликаться теперь он был обязан только на него. Страшно, очень страшно! Утратить собственное имя, которым нарекли тебя в маленькой деревянной Христорождественской церкви в родном селе? Алексей содрогнулся, его трясло, трясло всё его существо и вовсе не от холода. – Ничё, Лёх, ничё. Главное, самим себя не забыть да друзей однополчан, с кем в этот ад попасть довелось. Держись, Лёшка, я рядом, – шептал скороговоркой получивший после Макарьева следующий порядковый лагерный номер Полешкин. Здесь, в этом первом официальном лагере советских военнопленных рядового и сержантского состава Stalag № 361, Алексей впервые услышал слово оrdnung – «порядок». Услышал, запомнил и возненавидел. Немцы, с их педантизмом и скрупулёзностью, слово «порядок» возвели в наивысшую степень собственного отношения к окружающему миру, а точнее к порабощённым народам. Уничтожение, физическое истребление большей их части они начали осуществлять, соблюдая строгий порядок отчётности и положения инструкций. Свои бесчеловечные деяния по умерщвлению миллионов людей фашисты назвали безобидным словом «порядок». Безукоризненно следуя ему, немцы провели даже медосмотр всех вновь прибывших. Очкастый, горбоносый немецкий доктор бегло осматривал раздетых донага пленных и отрывисто вскрикивал: «Nachte!» . Помогали ему два русских не то врача, не то фельдшера, один делал отметки в журнале, другой молча помогал пленным раздеться и представлял их на осмотр немцу. Следовавшего перед Макарьевым бойца, судя по шлему, бывшего танкиста, с обожжённым лицом и кистями рук в грязном тряпье, немец осматривал так же недолго, затем что-то диктовал русскому доктору. Танкиста вновь одели и увели. Алексей уже знал, как поступают немцы с ранеными и обессилевшими военнопленными, насмотрелся и в Колотушино, и в многочисленных пеших перемещениях, поэтому постарался выглядеть бодро и по возможности не показывать левый бок, когда-то раненный. От зоркого очкастого немца эта деталь, однако, не ускользнула. Придирчиво издали осмотрев затянувшуюся рану, немец нашел её вполне удовлетворительной, потерял к Лёшке интерес и вновь резко вскрикнул: «Nachte!..» Алексей проскочил голым в следующее помещение, где один из военнопленных в прорезиненном фартуке окатывал всех входивших холодной водой из шланга. Заскочивший следом Полешкин подставил широкую грудь под струю и начал растирать тело, охая не то от холода, не то от удовольствия. – Лёха, давай, давай, наяривай! Когда, б… ещё помоемся? Эх, щас бы мыльца хозяйственного хоть обмылочек какой. – Ага, – рычал под холодной струей Макарьев, – и веничек берёзовый с полынкой. В душевой остро пахло хлоркой, карболкой и ещё какими-то медикаментами. Несмотря ни на что, Алексей и Дмитрий выскочили из «бани» посвежевшими. Умеет же находить русский человек в самом наихудшем положении что-то положительное. И считай, что тебе повезло, если рядом человек, который скрипит зубами от невыносимой физической и душевной боли, но не скисает, бодрит себя и других шуткой-прибауткой, ядрёным, одним русским понятным, словцом.
Прошло три месяца пребывания Алексея в этом лагере. Три месяца он умирал, умирал медленно, неотвратимо, и, как казалось, нет на свете силы, способной вытянуть его из этого ада, устроенного фашистами. Умирал от постоянного недоедания, замерзал в продуваемом всеми ветрами дощатом бараке, валяясь на мёрзлом полу в массе таких же полумертвецов. Отлаженная нацистская машина планомерно доводила сотни тысяч военнопленных до последней черты, следуя человеконенавистнической идее своего превосходства над недочеловеками славянами, освобождая для арийской нации жизненное пространство. А чтобы смерть наступила быстрее, их изнуряли непосильным трудом. Они валили столетние сосны, но пилы появились не сразу, брёвна для строящихся бараков они пилили, используя куски колючей проволоки. Их гоняли рыть котлован под какую-то станцию на аэродроме, и мёрзлый грунт долбили кусками толстой арматуры, вынося землю в полах шинелей. Подъём в четыре утра, отбой в двадцать два. Всё остальное время, согласно немецкому порядку, из них выжимали последние силы. Чтобы вымерли не сразу, каждый пленный получал стопятидесятиграммовый кусок хлеба из отрубей и опилок и пол-литра бурды из мёрзлых неочищенных корнеплодов. Из их группы осталось всего трое – Полешкин, Торба и Алексей. Первым погиб Миша Колесников. Подозвал как-то Алексея и горячечным шепотом попросил: – Умираю я, Лёха, умираю. Может, оно и к лучшему, нет сил больше терпеть. Ты запомни меня, запомни, что из Борисоглебска я. Коль живым выберешься отсюда, разыщи моих, жена у меня там учительницей в школе номер три. Запомни! – Да ты что, Мишка, не хорони себя заживо. Держи вот, подкрепись, – и сунул половинку картофелины, которую подобрал сегодня на дороге, когда гнали с работы. – Не надо, Лёшка, съешь сам, а я уж не жилец. Коли выживешь, дождёшься освобожденья, меня вспомни и хоть одного гада придави. А я и вправду не жилец, – и, закатав рвань штанин, показал свои ноги. Видавший виды Макарьев ужаснулся. Икры ног гнили, источая смрад, и в треснувших ранах копошились белые черви. – Мишка-а, – не сдержал слёз Алексей. – Ну, ничего, Алёшка, ничего. Ты только запомни всё и отомсти! Утром следующего дня красноармеец Михаил Колесников с диким рёвом кинулся из строя на конвоира. Дикая сила двинула его на вооружённого автоматом немца, и скрюченные обмороженные пальцы потянулись к ненавистному лицу и глотке. Так, наверное, казалось самому Мишке в последнюю минуту его жизни. На самом деле немец увидел перед собой едва слышно сипящего доходягу на подламывающихся ногах, тянувшего к нему руки, и просто толкнул того в грудь. Хотел пристрелить упавшего ничком в мёрзлую землю заключённого, но передумал, хлёстко ударил дважды тяжёлой палкой по затылку. Тем не менее немец не мог отделаться от чего-то страшного и неотвратимого, что успел прочесть в пылающих ненавистью глазах этого русского, и от злости за это его палка пошла гулять по спинам подскочивших к телу Колесникова друзей. Вторым ушёл из жизни Османали. Молодой, красивый и очень гордый. Гордость не позволяла ему есть падаль, кидаться за брошенным из толпы местных жителей куском. Он, гордо вскинув голову, с презрением смотрел на своих мучителей и чаще других бывал бит. В последние дни он как то потемнел лицом, замолчал и лишь иногда, прислонясь к заиндевевшей стене барака, тихонечко что-то шептал по-казахски. Не то пел песню, не то молитву читал. – Ты что загрустил, Османка? Не журись, казак, атаманом будешь. – Я не казак, Митя, я – казах. Хотя и то, и другое одно имеет значение. – Бакабаев до призыва в армию в конце сорокового успел закончить учительский техникум в Алма-Ате и порой поражал друзей своей начитанностью. – И то, и другое означает по-тюркски «гусь». Да, да, не смейся, именно дикий гусь, свободная, гордая птица, которая летит, куда и когда захочет. Ах, Митя, Митя, как бы и я хотел оказаться такой птицей и улететь. Туда, конечно туда, на летние пастбища-джайляу, что на склонах Заилийского Алатау, прилететь весной, когда всё кругом красно от распустившихся маков, или в степь под Балхашем, в кочевья моего деда, присесть возле юрты и вдыхать, вдыхать родной полынный запах степи. А ещё смотреть на алый диск заходящего солнца. – Да ты, Османали, прям как поэт. – В моем роду много знаменитых акынов – поэтов. Наверное, и я смог бы когда-нибудь пропеть песню-плач о нашем сегодняшнем дне, Митя. Видно, не суждено, видно, так угодно Аллаху. Послушай, Митя, этот город, через который нас гоняют на работы, называется Шяуляй, а всего шестьдесят-семьдесят лет назад он звался Сауле. Точно так же звучит имя моей мамы. Отчего так? Может, к его основанию имеют отношение дошедшие с монголами сюда кипчаки? Всё может быть. Сауле, Сауле… на нашем языке это означает «солнечная». Да, да, солнечная и добрая, как моя мама. – Не рви себе душу, парень, не рви, – прошептал Полешкин и отвернулся. Османали постелил свою шинель с оторванными рукавами, встал на неё на колени и начал молиться. Наверное, у бывшего комсорга учительского техникума это получалось плохо. Через некоторое время к нему сквозь спящих пробрался один из военнопленных с узкоглазым азиатским лицом и, что-то зло выговаривая, умостился на коленях рядом, поднял сложенные руки и начал читать молитву. Османали стал покорно повторять. Утром он не поднялся, он умер ночью, и друзья обступили его скрюченное, окоченевшее тело. – От тоски помре, хлопчик, от тоски, – вздохнул Микола. – Алексей, возьми Османкину шинель, не то ты в гимнастёрке тоже долго не протянешь. Алексей испуганно замотал головой. – А я тебе говорю, возьми. Может, именно в шинельке Османали твоё нынче спасение.
Ещё двое из их группы умерли в лазарете, Сашка Марочкин из Татарстана и Николай Ананьев из Борисоглебского района. Умерли, как написал в их карточках обожавший порядок немецкий доктор, «от гемоколита и голодного отека». Лазарет для военнопленных в Шяуляе мало напоминал лечебное учреждение, больные валялись на голом полу, их рацион не отличался от общелагерного. И только отдельные сердобольные санитарки, набранные из местных жителей, ухитрялись иногда сунуть под шинель больному кусочек съестного. Тратиться на медикаменты для военнопленных новый немецкий порядок не предусматривал. Не жалели только карболки, и лишь её едкий запах напоминал о том, что учреждение здесь всё-таки медицинского характера. Когда Сашка с Николаем поведали друзьям, что решили обратиться в лазарет, поскольку нет сил терпеть адские боли в животе, Торба отнёсся к их решению скептически, заметив угрюмо: – Шо то я не бачив, шобы хтой-то с того лазарэту возвертався. Прав оказался полтавчанин, ушли ребята и навеки сгинули. Память только оставили, что незаметными были, вперёд не лезли, но и от других не отставали, что не скулили никогда, даже тогда, когда впору волком выть. Были очень разными: малоразговорчивый, даже диковатый Марочкин, с вечно приклеенным к лицу выражением озабоченности и глубокой складкой между сдвинутых бровей, и смешливый до беспечности Ананьев, с его способностью травить бесконечные анекдоты и байки. Были очень разными и в чем-то бесконечно похожими на советских солдат образца 1941 года.
Сегодня пятьдесят человек заключённых шталага гнали с рытья котлована, гнали уже в сумерках короткого январского дня, и Алексей страшно боялся не найти, не определить того самого заветного фонарного столба на углу двух нешироких шяуляйских улиц. Там, на углу, в полуподвальном помещении располагалась, как гласила вывеска, слесарная мастерская господина Буткевичуса. Линас Буткевичус никогда не был коммунистом, и большевиков он не любил искренней нелюбовью за то, что они вмешались год назад в его размеренную жизнь, прикрыв вот эту самую мастерскую. Он был владельцем и рабочим в одном лице. Не разгибая спины, он чинил велосипеды и детские коляски, навесные столетние замки и медные примусы. Он не понаслышке знал, каким трудом достаётся хлеб насущный. Нацистов он не любил не меньше, несмотря на то, что с их приходом ему вновь было разрешено открыть свою мастерскую. Встретив немцев как освободителей от большевиков, он скоро убедился, что нацисты не собираются создавать независимую процветающую Литву, что для них он, Линас Буткевичус, ненамного отличается от славянина. Совсем недавно к нему ввалились трое подвыпивших германских солдат во главе с ефрейтором, заставили починить миниатюрный дизельный генератор. Бесплатно, разумеется, ещё и благодарить пришлось, что ему посчастливилось поучаствовать в осуществлении великой миссии арийской нации. Всё это пояснил Линасу ефрейтор, в то время как другой солдат беззастенчиво приставал и тискал белокурую старшую дочь мастера Сваёне, предлагая ей провести сегодняшний вечер в обществе бравых героев вермахта. Третьему из гостей приглянулся набор из более чем двадцати пилок, надфилей, рашпилей, различных форм напильников в аккуратном деревянном ящичке с замочком. Буткевичус, натянув на лицо подобострастную улыбку, вынужден был согласиться, что, разумеется, отцу молодого солдата, что проживает в Кёльне, этот набор гораздо нужнее и ему доставляет несказанную радость преподнести далёкому жителю Великого Рейха такой подарок. После ухода немцев Линас разразился такой длинной, несвойственной его немногословному народу тирадой из ненормативной лексики, что домочадцы поспешили попрятаться. Не успевшая улизнуть медлительная Сваёне получила настоящую трёпку и строжайшее предупреждение не высовываться при приходе таких гостей. А ещё Буткевичус с недавних пор стал панически бояться немцев, особенно после того случая, невольным свидетелем которого он стал. При проходе очередной группы военнопленных в их толпу кто-то из местных с верхнего этажа дома бросил морковку. Несчастного заключённого, кинувшегося за ней, конвоиры забили палками до смерти и оставили лежать окровавленного на мостовой, положив рядом злосчастную морковку, в назидание другим. А по окнам второго этажа полоснули автоматной очередью, осыпав стоявших на тротуаре обывателей битым стеклом. Лишь через пару недель сострадание к военнопленным, ежедневный поток которых утром и вечером шаркал сбитой обувью в метре от его окон, пересилило страх. Кроме того, подспудно не давали покоя обида за утрату такого дорогого для него ящичка с инструментами и желание хоть чем-то насолить этим наглым воякам. Сегодня он уже в третий раз прятал за фонарным столбом небольшой свёрток промасленной ветоши с варёным картофелем и небольшим куском хлеба. Он видел, что один из военнопленных, заросший и грязный, в нелепой шинели без рукавов, каждый раз незаметно от конвоя подбирал ветошь и быстро прятал её за пазуху. А вчера этот самый заключённый напротив его дома на мгновенье поднял руку и что-то негромко сказал. Макарьев так и не узнает имени этого литовца, помощь которого не только позволила им троим хоть немного поддержать едва теплившуюся жизнь в их измождённых телах, но и вдохнула в душу искру уверенности в том, что в этом мире зла и жестокости живы ещё добро, а с ним и надежда.
Уже в конце января Алексей попал дежурить на пищеблок, где готовили еду для заключённых. В страшный мороз они пытались ледяной водой хоть немного отмыть от земли и грязи мороженый картофель, но, казалось, ещё больше прибавляли льда и грязи. В конце концов смёрзшиеся глыбы ухнули в котлы в том виде, в каком их привезли. Привезший картошку в санях мужик с заиндевевшей бородой, в чёрной шинели с белой повязкой на рукаве, подозвал Алексея и приказал поддержать оглоблю, пока он скручивает супонь. Неожиданно для Алексея, он заговорил на смеси белорусского польского и русского языков: «Немцев под Москвой ещё месяц назад разбили и отогнали за сотни километров, и Ленинград стоит, держится, и Севастополь на юге». На опешившего, а затем попытавшегося задать вопросы Макарьева, полицай вдруг заорал: «Ну, чего пасть раззявил? Пшёл вон! Я за вас разгружать буду?!». Вечером эта весть облетела все бараки шталага № 361. Гитлеровцы сбились с ног, не понимая, отчего вдруг то в одном, то в другом бараке возникал, ширился и гремел рокот сотен глоток. Когда он стихал, его подхватывал ликующий в едином порыве рёв другого барака. Утихли нескоро, да и то только после того, как немцы полоснули по крышам бараков из пулемётов на вышках. Долго друзья не могли уснуть, на смену безнадёге и отчаянию пришла надежда, пришла вера в скорое освобождение. Их страна жила, их страна воевала, их страна одерживала победы. И только горечь, бесконечная горечь от невозможности встать в строй вместе со всеми, занять своё место в окопе палила грудь. С этой памятной ночи участились случаи побегов, к сожалению, пока неудачных. Беглецов настигали, травили собаками и привозили в лагерь их обезображенные тела напоказ всем. А через неделю кто-то из заключённых, посланных на разгрузку шпал с прибывших платформ, умышленно положил одну из них на железнодорожный путь, и в неё врезался манёвренный паровозик. Ущерба это немцам не принесло никакого, но они долго искали зачинщиков и исполнителей акции. Не найдя виновных, расстреляли троих наугад из этого барака. Порядок должен оставаться порядком, за деянием должно непременно следовать наказание. Администрация лагеря строго следовала прямым указаниям своего руководителя Германа Рейнеке, шефа общего управления Верховного главнокомандования вермахта (ОКВ), которому с началом войны на Востоке вменили в обязанность надзор за советскими военнопленными. Результатом совместного заседания представителя Абвера генерала Лахоузена, шефа гестапо Мюллера и упомянутого Рейнеке стала инструкция «Обхождение с советскими военнопленными» от 8 сентября 1941 года, которая гласила, что «большевистский солдат потерял право на обхождение с ним как с честным противником… большевизм является смертельным врагом Национал-социалистической партии Германии… на русских не распространяются требования Женевского соглашения… Вермахту приказывалось «…действовать безжалостно и энергично…», если пленные проявят «хоть малейшее неповиновение». «Непослушание, активное или пассивное сопротивление незамедлительно пресекать, используя оружие… В пленных, которые пытаются бежать, нужно стрелять без предупреждений… Применение оружия против военнопленных во всех случаях всегда законно…» Во второй половине апреля прибыла новая партия заключённых, взятых в плен в районе Демянского котла. К ним тянулись многие старожилы шталага, в надежде узнать новости с далекой, как им казалось, «Большой земли». А послушать было что. И о непрекращающихся боях в надежде прорвать блокаду Ленинграда, и о небывалом событии, а именно об окружении целой армии немцев в районе Демянского выступа и почти полном уничтожении шести фашистских дивизий, и, конечно же, известные новичкам подробности битвы под Москвой Особенно радовались Полешкин, Торба и Макарьев, узнав, что их родная Сто одиннадцатая стрелковая дивизия воюет под Ленинградом, отличилась в ноябре, освободив 20 населённых пунктов, включая город и крупную железнодорожную станцию Малая Вишера. Родной их 468-й стрелковый полк совершил рейд в тыл немцев и перехватил важную магистраль ст. Гряды – Чудово. Дивизия полностью разгромила пехотный и артиллерийский полки противника, уничтожив до двух с половиной тысяч гитлеровцев. Полешкин скрипел зубами: – «Это ж надо! А мы тут подыхаем! Ну нет, не удержите меня здесь. Пусть лучше собаками затравят, всё равно убегу». Какое это счастье узнать, что жива Красная армия, жива и складывать оружие не собирается. Выспрашивали новичков из сто одиннадцатой, вспоминая фамилии прежних её командиров. Те отвечали, что они попали в дивизию во время её второго формирования и единственным из известных нашей троице офицеров, продолжавших служить, был командир их полка Дмитрий Демьянович Воробьёв. Сердце колотилось, переполняясь радостью и уверенностью в чём-то незыблемом и несокрушимом. – Не больно-то радуйтесь, на освобождение они надеются. Ага, как же, заждались вас там! – плеснул ложку дёгтя до этого молча сидевший солдат из новой партии, неприметный, с тупым отрешённым лицом. – Знаем, проходили уже. Со всеми, кто из окружения вышел или из плена сбёг, особый отдел разбирается. Разбираются, как же! Кого в лагерь, кого в трудовую армию, хрен редьки не слаще. Ладно эти сидят тута с лета прошлого года, вам то, поди, известен Приказ № 270, что в каждой роте зачитывали в конце августа сорок первого. Там чёрным по белому прописано, нет, мол, никаких военнопленных, а есть дезертиры, паникёры и предатели… – Ну ты, грамотей хренов, заткнись! – цыкнул на него широкоплечий боец с повязкой на голове. Из распахнутого ватника виднелась полосатая морская тельняшка. По-разному люди в плен попадают, разбираться с каждым следует. Сам-то наверняка руки к небу и потопал в первом же бою, аника-воин? Тот опасливо отодвинулся. Слухи о вновь прибывших и их разговорах с заключёнными быстро дошли до лагерного начальства, и их вначале изолировали, а через неделю вовсе перевели в другой лагерь. На прощанье бывший матрос, выставив холодному ветру распахнутую грудь, приветливо махнул рукой: «Не дрейфь, братишки, поживём ещё!» – Такие в лагере долго не живут, – заметил кто-то. – Именно такие и живут, может и недолго, зато по-настоящему. Таких не сломать, – с долей зависти и горечи сказал Полешкин.
О том, что отдельных, кто послабее духом, лагерная администрация за кусок хлеба заставляет доносить на своих, трое друзей догадывались уже давно. Ничего не ускользало от всевидящего ока коменданта и его помощников, не было для них ни больших, ни малых тайн в любом из блоков. В одном из бараков нашли назвавшегося чужой фамилией еврейчика, в другом – ещё с августа прошлого года скрывавшегося младшего политрука, из третьего ранним утром вывели шесть человек и, объявив, что эти люди готовили побег из лагеря, расстреляли прилюдно, в пищеблоке раскрыли факт воровства половины мешка мороженого картофеля. Осведомители были везде и всюду. – Тут ухо востро надо держать, – шептал склонившимся над спиленным деревом друзьям Полешкин. – О том, что задумали, – ни единой душе ни слова. Отсюда, с вырубки, не уйти. Разве ж это лес? Чистенький, прилизанный, ни одного кустика, что тебе в поле – за километр видать всё. Обратил я внимание, что последнее время со станции гружённые лесом платформы на восток отправляют, может, строят чего. Надо этим воспользоваться. С сегодняшнего дня смотреть в оба, особенно на станции, всё, что этих платформ касаемо, примечать. Не может быть, чтобы лазейки какой не нашлось. Спешить не надо, предусмотреть всё до мелочей, второй попытки, коли первая сорвётся, у нас уже не будет. В том, что среди заключённых имеются немецкие соглядатаи, Макарьев вскоре убедился лично. Одному из пленных на лесосеке рухнувший ствол огромной сосны ударил по ногам. Подбежавший Алексей ужаснулся: из разорванных тканей торчали белые раздробленные кости. Кровотечение остановили, кое-как перевязали и на доске, меняясь по очереди, несли бедолагу до барака, благо рабочий день уже заканчивался. – В лазарет не надо, я тут как-нибудь, – стонал пострадавший. Лёха укрыл его своей шинелью, а тот вдруг вцепился в руку, зашептал, словно боялся не успеть. – Прости меня, брат, прости. Знаю, что нет мне прощенья. Тогда уж прибей, сделай милость. Тебя, кажется, Алексеем зовут. Так вот, Алексей, подлец я последний, подлец. Я на немцев работал. Меня сюда из другого лагеря перевели, в прежнем меня уж свои подозревать стали. Сам не знаю, как случилось, видать от голода голова совсем помутилась, когда показали мне полную чашку каши с мясом из офицерской столовой, не выдержал я, не выдержал. Сдал я тогда жида одного, всё одно, думаю, не от меня, так от других о нём всё равно немцы дознаются. Накормили меня и отпустили. А через неделю вызвали и избили для начала, почему, мол, я про другие факты не доношу. А ты, Алексей, немцам не верь. Что бы ни случилось с тобой, не верь. Через месяц вывезли меня из лагеря, в лес привезли, а там ров огромный, а в нём трупы в несколько слоёв. Поставили перед рвом трёх бойцов наших и автомат в руки мне суют. Это, говорят, комиссары, стреляй! Стреляй, не то сейчас рядом с ними станешь, а один приставил пистолет мне к виску и ни на шаг от меня. Плыло всё перед глазами, разум помутился, зажмурился я и строчил, пока патроны в магазине не кончились. Глаза открыл, когда тех троих в ров уже спихивали. Вот теперь, говорят, мы верим, что ты готов честно служить Великой Германии. Ещё бумажку какую-то заставили подписать. Повязали меня, значит, кровью повязали, гады. Весь теперь я их, весь без остатку. – Эх, мразь ты последняя, как же рука поднялась в своих стрелять? Придушить тебя мало, –ужас и омерзение охватили Макарьева, он резко выдернул руку из горячих пальцев предателя. – Вот и сделай милость, Алексей, сделай. Придуши, молю тебя. – Ты зачем мне всё это рассказал, сука? Я что тебе, поп, исповедоваться передо мной решил? – Это ещё не всё, того младшего политрука из третьего барака я неделю назад выдал, и про план ваш с Полешкиным и тем хохлом мне известно тоже, подслушал я ваш разговор на вырубке. Наверное, со временем и об этом доложил бы. Вот и всё вроде. Кажется, обо всём рассказал. Теперь давай добей, не то всё одно немцы добьют увечного. – Так ты, паскуда, ещё и за палача меня держишь? С собой на одну доску ставишь? Чтоб мне руки об тебя, иуда, марать?! Сам сдохни, если хоть что-то человеческое в тебе осталось. – Лёха поднялся, зло плюнул и ушёл в свой угол. Его колотил озноб, до утра он не сомкнул глаз, невольно раз за разом вспоминая услышанное. Утром заключённые обнаружили, что бедолага с перебитыми ногами повесился на брючном ремне, неуклюже сидя у барачной стены. – Отмаялся сердешный, да и то, с такими переломами разве выдержишь, – заметил кто-то. «Вот как! Видать, за хорошую службу ему немцы даже ремень брючный оставили, обычно они отбирают любые верёвочные концы. Чтобы не смогли эти презренные рабы повеситься, нанести урон Германии, не отработав на неё до конца». Алексея по-прежнему трясло. Хотел рассказать об услышанном ночью Полешкину и Торбе, уже рот раскрыл, но в последний миг почему-то передумал. Не захотелось сваливать на друзей часть боли, которая давила и колотила его изнутри. Не хотелось, чтобы и они заглянули в эту бездну, чёрную и до жути страшную. А ещё сейчас и потом Макарьеву вспоминались слова предателя: «Никогда не верь немцам». Понимал, что фашисты плетут хитрую паутину, чтобы постепенно втянуть в неё, постепенно разрушить в человеке всё человеческое и, наконец, сделать послушным своим орудием. Стоит лишь раз немного оступиться, лишь раз дать малейшую слабину и… тогда всё, нет назад дороги, нет. Надолго запомнил Алексей эту ночную «исповедь предателя» и внутренне подобрался, скрутил жгутом твёрдым нервы, чувства и собственную волю. С побегом пока ничего не получилось: немцы тщательно, с использованием собак, осматривали каждую отходящую со станции платформу. Затем их перебросили для работы на другой участок, где они от темна до темна тюкали молотками и арматурой, разбирали завалы разрушенных бомбами в первые дни войны зданий военного городка. Кирпич тщательно очищали и складывали на железнодорожные платформы. Фатерлянду требовался строительный материал и немцы тщательно и скрупулёзно присматривались ко всему, что можно было ещё вывезти в рейх.
Наступила весна, стало хоть чуточку легче, не так донимал холод. Солнце пригревало землю, но не грело шатающихся от голода и непосильного труда людей в лохмотьях вконец сносившейся красноармейской формы. Люди умирали сотнями, и даже к этому все относились с приобретённым за эти жуткие месяцы равнодушием. Потухал блеск в глазах, сил оставалось только на то, чтобы дотащиться до барака и забыться недолгим тревожным сном. Всё чаще хотелось заснуть и не проснуться наутро, не увидеть вновь тот кошмар, в круговороте которого ты всего лишь тень, бесплотная тень того, что когда-то было человеком. Чем измерить выпавшие на долю советских военнопленных страдания, каким аршином отмерить тот предел их терпения, какими словами выразить источник их сил, позволивших перенести, казалось бы, абсолютно непереносимое? А потом случилось страшное, чего Алексей не мог даже предположить. Вчера всех заключённых лагеря построили на плацу и долго выкрикивали номера. Тех, кто оказался в длинных списках, отводили на край плаца и под градом ударов строили в отдельный строй. Вышел Полешкин, затем выкрикнули номер Торбы, назвали почти всех обитателей их барака, и только Макарьев не дождался, когда прозвучит его номер. Он потерянно озирался по сторонам, даже попытался объяснить что-то стоявшему перед строем со списками немецкому офицеру, но его грубо ткнули стволом винтовки в живот и заставили стать на прежнее место. Отлаженная, не дающая сбоев немецкая канцелярия по одному ей известному принципу разделила, нет, безжалостно разорвала то, что волею судьбы сплотилось в единый кусок общих страданий, общих коротких радостей и общих надежд. Отобранных построили и колонной по четыре вывели за ворота. Полешкин махал рукой и что-то кричал ему, наверное, прощался, Торба обречённо поднял руку и рубанул ею. Уходила колонна, а с ней уходила частица самого Алексея. Только теперь он до конца понял, кем в его жизни, в эти самые тяжёлые месяцы его жизни были Митяй и Микола. Хотелось выть волком, хотелось рвать и рвать эти ненавистные лица, но сил оставалось лишь на то, чтобы беззвучно и обречённо хрипеть простуженным горлом. Это был удар. Страшный и безжалостный, от которого Алексей не отошёл ни через день, ни через неделю. Он тупо следовал на построения, не думая ни о чём, шагал в колонне очередной рабочей команды, тупо выполнял заданную немцами норму, поглощал пайку, не чувствуя её горького вкуса. В голове не осталось ни мыслей, ни желаний, ни чувств. А ещё через неделю его номер вместе с другими выкликнули на построении, свернули в колонну и отвели на станцию. Лязгнули створки запираемых, битком набитых пленными вагонов, и покатили эшелоны вслед заходящему солнцу. «На запад, значит», – с уже ставшим привычным безразличием отметил про себя Макарьев.
Глава 4
Увозимому на запад Макарьеву, как и сотням тысяч других советских военнопленных, даже в голову не могла прийти мысль, что изменениям в их лагерной жизни, прежде всего их массовому перемещению на территорию Германии, они обязаны решениям высшего фашистского руководства. Уже в конце 1941 года большинству из них пришлось признать, что план молниеносной войны против Советского Союза провален. Блицкриг не получился, разбить Красную армию в первые месяцы войны не удалось, и Германию ждёт непредсказуемо затяжная, требующая огромных материальных, природных и трудовых ресурсов война. Одним из первых это осознал рейхсляйтер нацистской партии и рейхсминистр оккупированных восточных земель Розенберг, который уже в феврале 1942 г. в письме руководителю Объединенного командования вермахта Кейтелю писал: «…огромное число военнопленных погибли голодной смертью или от суровых погодных условий. Тысячами умирали от эпидемии тифа… военнопленные, которые от голода и усталости больше не способны ходить, нередко расстреливаются на месте на глазах гражданского населения, трупы остаются там же. Во многих местах военнопленным приходилось жить на открытых огороженных территориях…» – и далее он попрекает вермахт в недальновидности уничтожения так необходимой рейху рабочей силы. Рейхсфюрер СС Гиммлер, оценивая тот период, на одном из совещаний германского генералитета уже после Сталинграда, высказывался более предметно: «…В первый год войны на Востоке мы ещё не умели рассматривать человеческую массу как сырье, как рабочую силу. От обессиливания и голода военнопленные умирали десятками и сотнями тысяч. Нам не нужно было беспокоиться о будущем, но в теперешнем положении мы об этом сожалеем, поскольку потеряли рабочую силу…» Постепенно складывалась новая, не менее людоедская концепция отношения германского руководства к советским военнопленным – «уничтожение трудом». И вовсе не гуманными соображениями руководствовались нацисты, а лишь горько сожалели об утраченных возможностях на пути Великой Германии к мировому господству. Для Лёшки Макарьева и миллионов других, выживших в невыносимых условиях 1941 – первой половины 1942 года в многочисленных сборно-пересыльных прифронтовых лагерях вермахта, в различных дулагах, шталагах и офлагах, расположенных на территории СССР, это означало отправку непосредственно в Германию и подневольный рабский труд до полного изнеможения и смерти. Алексей не без основания надеялся, что умрёт в вагоне, в ходе двухнедельного пути. Умрёт от голода: их покормили только четыре раза за всё время пути, – умрёт от жажды: столитровый бочонок был осушен в первые два дня, а наполнить его заново позволили только на пятый день пути. Умрёт от невыносимой жары, отсутствия свежего воздуха, скученности сотни грязных, кишащих вшами людей. Уже в конце пути к нестерпимому запаху испражнений прибавился трупный запах от первых умерших, которых, обожавшие порядок немцы везли вместе с живыми, видимо для последующей отчётности. Надеялся умереть и бросил всякие попытки цепляться за жизнь; безрадостный, полный равнодушия и тупой обреченности взгляд лишь скользил вокруг, ни на чем не останавливаясь и ничем не интересуясь. Надеялся умереть, но, удивляясь самому себе, выжил. Казалось невероятным, но упрямый организм, хотя и ослабленный, изнуренный и на этот раз, действуя вопреки его воле, ВЫЖИЛ! Не зря, совсем не зря на той недолгой для него войне и в том бесконечно долгом для него плену к нему прилипло прозвище «семижильный». Шталаг 326 VI-К, в ворота которого вошёл Макарьев вместе с пригнанными со станции заключёнными в июле 1942 года, располагался неподалеку от голландской границы в малолюдном месте в общине Штукенброк земли Северный Рейн – Вестфалия . Строили его летом 1941 года первые партии советских военнопленных. Именно они пилили лес, вручную таскали за 7 километров щиты с железнодорожной станции в Падерборне, из которых на площади в десять с половиной гектаров земли сколачивали 62 барака. Через год мало кто остался в живых из тех первых партий военнопленных, большинство умерло от непосильного труда, голода и болезней. Лагерь, рассчитанный на 15 тысяч заключённых, все годы войны являлся ещё и одним из крупнейших в Германии пересыльных пунктов, где формировались несчётные рабочие партии, отправлявшиеся прежде всего на угольные шахты и горные рудники Рурского бассейна, на строительство оборонительных сооружений на морском побережье на случай нападения англо-американских войск. Отбиралась также более квалифицированная часть, для работ на многочисленных крупповских заводах и предприятиях «ИГ-индастри». Здесь не было газовых душегубок и не было страшных печей-крематориев, но здесь за годы войны погибло 65 000 советских военнопленных. Здесь почти не расстреливали, разве что за попытку побега. Сто пятьдесят граммов эрзац-хлеба и пол-литровый черпак похлёбки из гнилой брюквы, а также непосильные нормы выработки на шахтах и рудных разработках без расстрелов за несколько месяцев сводили человека в могилу. Кроме того, согласно циркуляру одного из руководителей системы лагерей Гайсерта от 8 сентября 1942 года о действиях охраны лагерей в случае падения производительности труда, основным инструментом прекращения такого падения являлось уменьшение, а в отдельных случаях и лишение военнопленных пайка. При регистрации в новом лагере Алексей увидел на столе немецкого фельдфебеля свою карточку, заполненную ещё в Шяуляе, в которую тот внёс дополнительные данные, получил жестяной жетон для ношения на шее, где был тут же выбит его номер 7556. В случае смерти военнопленного жетон разламывался надвое, одна часть уходила вместе с покойным на кладбище, а вторая шла в канцелярию лагеря, где в документы и картотеку заносились соответствующие сведения. Макарьев исподлобья рассматривал крупнотелого, рыжего, в веснушках фельдфебеля, в коротковатом, не сходящемся на животе кителе. Тот поднялся, подошел к Алексею и без замаха двинул его кулачищем в скулу: «Glotz so nicht! Schwein!» Поднимаясь с пола, Лёха даже с некоторым удовлетворением подумал: «О, да это мы уже проходили, ни х.. у немчуры не меняется!» В карантинном бараке или, может, в лазарете вновь прибывших осматривал доктор. На этот раз доктор был русским, сам из числа пленных. Был он ещё не старым, но с совершенно седыми волосами, бровями и даже усами. Уставлыми глубоко посаженными глазами он осматривал Макарьева, холодными длинными пальцами трогал его шрамы на боку, на плечах от многочисленных побоев. – Вижу, лагерь у тебя не первый. Откуда? – глуховатым голосом, не прекращая осмотра, интересовался доктор. – Из шяуляйского лагеря номер 361, а какая, к хренам, разница? – Действительно, разница невелика, – не обращая внимания на дерзость, так же тихо сказал седой доктор. – Жалуешься на что? Болит где, солдат? – Ага, вот здеся дюже болит, – жёстко стукнул по левой стороне груди. – И какой я вам солдат? Солдаты воюют, а я так, дерьмо собачье, заключённый с номерком на бирочке, без имени-фамилии, – Алексей даже сам не понимал, с чего его вдруг понесло. «А, наверное, этот рыжий фельдфебель проснуться заставил». – Ну-ну, – только и сказал седой доктор и отвернулся к следующему. Уже в другом помещении выпроваживаювший Макарьева фельдшер зло зашипел на него: «Ты чё разорался, орёл щипаный, язык попридержи, тут не все, как наш Владимир Семёныч, добрые, живо в карцер загремишь. Топай давай». Подхватив выданные деревянные колодки под мышку, Алексей двинулся к очереди в помывочную. Потекли однотонные, мрачные, похожие друг на друга дни в новом лагере. Он был ко всему равнодушен, ни с кем не сближался, с тоской вспоминал своих прежних друзей, и умерших, и возможно, ещё живых Митяя с Миколой. Привыкший делиться последним куском и вместе в любых невзгодах принимать совместные решения, он чувствовал себя никому не нужным. Ему казалось, что здесь каждый выживает в одиночку, он становился свидетелем, что здесь мало кто делился, наоборот, не считалось зазорным украсть у соседа по нарам его кусок. Многие, чтобы выжить, становились явными и скрытыми прислужниками немцев. Среди кучковавшихся по национальному признаку заключённых шла скрытая, а порой доходившая до потасовок борьба за лучшее место во внутрибарачной и внутрилагерной иерархии. От этого Алексей всё больше мрачнел, замыкался. «Кому она нужна, жизнь такая? Всё равно отсюда только один выход – в скотомогильник. (Так заключённые называли выделенное им под кладбище место в километре от лагеря.) На немцев пахать – чего ради. Всё одно, рано или поздно загнёшься». Пока он попадал только в группы, которые гоняли на станцию для погрузки, разгрузки вагонов. «А как же Аннушка, детки как же? Прости меня, Анюта, не сдержал я слово, видно, не судьба нам свидеться. Знаю, тяжко тебе, да и замуж с такой оравой вряд ли кто возьмёт. А на меня не взыщи, всякому терпению конец приходит». Алексей мысленно задавал вопросы, отвечал на них, а чаще не находил ответа, рассуждал и делился своими горькими мыслями с далекой своей супружницей. И по всему выходило, что пора заканчивать с этой опостылевшей и никому не нужной жизнью. Наложить на себя руки он не мог. Он не был верующим, годы его отрочества и юности пришлись как раз на времена воинствующего атеизма, дорога к храму заросла, да и сам он был разрушен и растаскан по камешку, по брёвнышку. Однако, выросший в большой крестьянской семье, семье строгих патриархальных правил и традиций, он, как и его братья, сёстры, впитал в себя и неуклонно придерживался основных божьих заповедей и церковных постулатов. «Патриархальные традиции», «постулаты» – Лёшка и слов-то таких не знал, наверняка и не слышал никогда, однако твёрдо знал, что самоубийство – это тягчайший грех. Многим заповедям божьим следовал Алексей, следовал невольно, признавая их правоту и считая их простыми человеческими нормами, которым обязан следовать человек. Если он, конечно, считает себя порядочным человеком и искренне стремится быть таковым.
Как-то в барак заглянул фельдшер и шепнул, чтобы Алексей отпросился у старшего по бараку посетить лазарет, сославшись на рези в желудке. Не понимая, в чём дело, Макарьев попросил капо отпустить его в лазарет. Тот испугался, не заразный ли он, знал не понаслышке, как эпидемия выкашивает в несколько недель целые бараки. – Ну, как ты себя чувствуешь? Орать на дядю доктора вновь не собираешься? Не дерзи мне, солдат, не надо, – так же, не повышая голоса, монотонно бубнил доктор, сосредоточенно ощупывая ввалившийся Лёшкин живот. – О, батенька мой, да у вас тут дела совсем плохи. Мы вот что давай с тобой сделаем. Уложу-ка я тебя на недельку в свою богадельню, полежишь, отдышишься малость. Тут у нас тоже не мед, всё ж попробуем подкормить тебя немного. Значит, так, – начал он диктовать фельдшеру, – первичные признаки дизентерийного синдрома... Требует госпитализации и изоляции от общей массы военнопленных. – Наклонившись к Лёшкиному уху, наставительно сказал: – Если вдруг немецкий доктор будет осматривать, говори вот так и вот так, жалуйся на то и на это. Макарьева отвели в лазаретный барак, поделённый на отдельные помещения – боксы, и после полуторной пайки хлеба и баланды из воды и капустных листьев он улёгся на нары. Он лежал, а по впалым щекам текли слёзы и к горлу подступал ком от переполнявшего его чувства благодарности к седому доктору. Ежедневно доктор приглашал Алексея к себе в кабинет, впрочем, определить, что это: смотровая, процедурная, кабинет – было тяжело; наверное, всё вместе. – Ну, Алексей Михайлович, как мы себя чувствуем? – А откуда вы моё имя знаете? – неподдельно удивился Макарьев. – Для этого труда большого не надо, ты забыл, солдат, что через меня карточка твоя проходила. – Спасибо вам, Владимир Семёныч, спасибо большое, я за эти три дня вроде поправился. Боюсь, как бы вам из-за меня не попало. – Видишь, как мы с тобой, по имени-отчеству друг к другу, разве что шляпы не приподымаем и не раскланиваемся. А в этом что-то есть, что-то есть… – доктор Сильченко умолк ненадолго. – Ну, так о чём мы? О нашей безопасности озаботился – это похвально, солдат, похвально, но, как я уже говорил, полежишь пока. А знаешь, Алексей Михайлович, поначалу не понравился ты мне, точнее состояние твоё. Раскис совсем, психовать начал. – Запсихуешь тут. Всему есть предел. Я тоже терпел, пока смысл был, да, видать, терпелка вся вышла, раскиснешь, когда ни сил ни желания, – Алексей обречённо махнул рукой. – Вот даже как? А мне сказывали, что у тебя в прежнем лагере даже кличка была «Семижильный». Сбрехали, значит? – А это вам откуда известно? – Ну да ведь через лазарет немало людей проходит… Вот и подумалось, какой же он семижильный, коли раскис как барышня кисейная, сломался? – Сломаешься тут. Когда узнали, что немчуре под Москвой по мордасам дали, как мы радовались, а ныне? Уж, почитай, полгода известий никаких. Что там? Как? Второй год войне, а надеждов никаких. – Ты это брось, Алексей. Кто сказал, что никаких надежд? Надежда всегда должна оставаться. Это, как раз то немногое, что остаться у нас должно. Война, она ведь не из одних побед складывается. А для себя определись, чего ты в этой жизни хочешь? Сдохнуть хочешь? Ну так сдыхай, коли охота есть. А коль осталась надежда, так живи назло фашистам. Жить надо и служить продолжать. – Как это служить? Кому? – насторожился Макарьев. – Стране своей, людям её, которые сюда попали. Учиться надо, выживать учиться, бороться учиться. Ненависть свою к фашистам копить до времени. А меня своими вопросами не мучай, я и сам далеко не на каждый из них ответ найду. Знаю только, нужны мы стране своей и людям её нужны. Вот ты семейный, так ли? И детки, поди, есть? – Трое, – Алексей заулыбался. - Дочки две, старшенькая ещё в прошлом годе должна была в школу пойтить. Сынок, тот кроха совсем, я его и запомнить не успел толком, перед самой войной родился. Уходил когда, он в зыбке пузыри пускал, – Макарьев с силой подавил вздох. – Ну вот, а ты говоришь, кому служить. Вот им и служить надо. Войне рано или поздно кончаться, а там порушено всё. Не кому-нибудь, а именно нам всё это восстанавливать и детей на ноги подымать. – Владимир Семёныч, а не боитесь вот так со мной открыто говорить об этом? Люди ведь разные, да и знаете вы меня без году неделю. – Тут ты прав – люди разные. Вот и присмотрись к ним, присмотрись. Определи, кто с гнильцой в душе и немцам за лишний черпак баланды продаться готов, а больше ищи людей, на кого опереться можно в нужную минуту. Ну, хватит, и так довольно поговорили. Ещё вот что, у тебя в карточке записано «крестьянин». А профессия есть какая? Умеешь чего? – Дык какая профессия? Пахать, сеять, хлебушек растить, со скотиной опять же, вот наша профессия. Ага, вот ещё, столярничать я люблю, ну там наличники или мебелишку какую сладить. – Мебелишку, говоришь, об этом подумать надо. Ну, давай иди в бокс.
Через неделю Алексей попал в местную столярную мастерскую. Работало там с десяток военнопленных, а руководил всеми старый опытный пилорамщик Евсей Бардашов, из коренных пензенских крестьян. О дереве, точнее о его обработке, он знал всё. Смеялся, что постиг это, будучи в другом лагере, ещё в тридцатом раскулачили семью и вывезли в края, где леса столько, что и за тыщу лет не перепилить. Особых навыков в мастерской и не требовалось: пилили необрезную доску, в основном для строительства и ремонта бараков, сколачиваемых нар, изредка строгали для нужд лагерной администрации. Первый сколоченный Алексеем табурет Евсей осмотрел придирчиво, не хвалил, заметил лишь, что подходяще, только рассохнется, поскольку из недостаточно просушенного материала. – Сушку бы какую сладить, вон опилок сколько ненужных скопилось, ими и топить сушилку, – предложил Макарьев. – Никак немцам угодить хочешь, а? – посмотрел прямо в глаза Алексею. Тот покраснел, наверное, если только может покраснеть обтягивающая скулы коричневая, задубевшая кожа, не раз обмороженная, не раз сгоравшая от солнца, не раз битая-перебитая немцами. – Ну-ну, не сопи, родимец, не серчай. А про сушку, это ты, пожалуй, правильно маракуешь, она ведь и нам сгодится, мало ли для каких нужд. Возвращаясь из мастерской в барак, Алексей стал замечать, что один из военнопленных, назвавшийся Санькой, заинтересованно расспрашивал его о порядках в ней, говорил о несбывшейся мечте самому попасть туда. Макарьев предположил, что Санька – хиви, негласный осведомитель лагерной администрации, и на все лады расписывал строгие тамошние порядки, тяжелый труд и невозможность получить какие-то дополнительные блага. Про мастера Евсея вообще сказал, что тот зверь лютый, только о выполнении установленной немцами нормы выработки и думает. Санька вскоре потерял к нему интерес, переключился на группу рабочих, уходящих ежедневно на сельхозработы к местным бюргерам и подворовывающим там продукты. Вскоре всю эту команду заменили другими. Прежде чем отправиться на месячные работы на руднике, бывшие «сельхозники» ночью устроили Саньке тёмную. Придушить не смогли, но сломали пару рёбер и наполовину оторвали ухо. Остальные украдкой, безо всяких обсуждений происшедшего, посмеивались: «Ухо, видать, в назидание, чтоб меньше подслушивал». Как-то заглянул фельдшер, шепнул Алексею, чтоб зашёл к доктору. – Вот что, Алексей, напросись у Евсея в двадцать восьмой барак четвертого блока на ремонт. Человек там один занемог. По некоторым соображеньям, не могу я его в лазарет вытащить, как бы этим самым ему ещё хуже не сделать. Держи, припрячь на теле понадежней, тут порошка немного, пусть водой запьет хорошенько, ну и поесть кое чего. Если вдруг обнаружат, что это у тебя, ни в коем случае не признавайся, скажи, что для себя в лазарете спёр. А про порошок вообще знать ничего не знал, стащил, мол, что под руку подвернулось. Евсей неожиданно быстро согласился, сказал только, по привычке прямо в глаза глядя: «Что, действительно шибко надо? Ну, раз надо – иди». Всё прошло просто и гладко. Алексей впервые увидел того самого человека, вытянувшегося в свой длинный рост на нарах, его осунувшееся, с крупными чертами лицо, круглые очки с одной треснувшей линзой. Тот ни о чем не спросил, только взглянул сквозь очки внимательно и шёпотом поблагодарил. Тогда ещё Алексей не знал, что это взятый в плен под Смоленском полковник Красной армии Куринин, который со временем создаст в шталаге 326 подпольную организацию, а в начале апреля 1945 года за месяц до победы, возглавит здесь восстание и самоосвобождение лагеря. Это он создаст воинские подразделения, которые встретят американцев в строю, поротно, с отбитым у охраны оружием. Но это будет так не скоро.
– Слушай, Алексей, тут недавно с угольных шахт команду вернули, смотрел я карточки их, трое вроде земляки твои, у всех записано, что в Тамбовской области призывались. Они после карантина должны в твой барак попасть, присмотрись, что за люди. Мне очень занятными показались. Крепкие, по-моему, ребятки. Всё им нипочем, весёлые такие, даже странно. Где-то у меня записаны фамилии их, – доктор начал перебирать бумаги на столе. А – ну вот, взгляни. Алексей посмотрел и поначалу даже опешил, на листке было записано: «Долгов, Дробышев, Гайдуков». Встретив одну из фамилий, он, пожалуй, и внимания не обратил бы, но чтобы сразу трое? Он точно знал, что все три фамилии были одними из самых распространённых в двух соседних с его Кривушей сёлах – в Беломестной Двойне и в Беломестной Кривуше. – Ничего себе! Никак и вправду земляки, да что там земляки, родственники, почитай. – Ну, вот и присмотрись, выясни, чем твои родичи дышат. На следующий день, уже под вечер, в барак ввалилась толпа человек в сорок – «шахтёры». О том, что они только что из угольных шахт, говорили непромытые лица, чёрные, с навечно въевшейся угольной пылью руки. – А, ну, славяне, потеснись, – с порога заорал длиннющий и худющий заключённый, с незажившей рваной раной над правой бровью, бросая тощий солдатский сидор на нары. К вновь прибывшим подошли и встали плотной группой несколько привилегированных в бараке человек. “Западники”, – имея в виду выходцев с недавно присоединённых к Советскому Союзу территорий Западной Украины, отметил про себя Макарьев, – драки не миновать». На смеси украинских и русских слов те дали понять, чтобы эта прибывшая босота, валила в дальний угол, если не хотят вообще ночевать под открытым небом. – Вань, а Вань, – обращаясь к одному из «шахтёров», заговорил длинный, – а ну-ка позырь, хто тута колготу заводить, – в голосе не было страха, была скрытая угроза. – Ты, что ли, сучок грёбаный? – Длинный смело двинулся к «западникам» и, опытным взглядом выделив их «бугра», демонстративно ткнул его заскорузлым пальцем в грудь. Рядом плечом к плечу стали рябоватый колченогий «шахтёр», в рваной гимнастёрке и другой, угрюмого вида детина. Сзади к ним приступили остальные «шахтёры». – Слухай, Дробыш, а можа, они нами гребуют? – вызывающе вопрошал колченогий Ваня. – Нету, Вань, они смирныя, тока мы их разбудили, кажись. «Западники» и вправду оказались вдруг покладистыми и потянулись на свои нары. По тамбовскому выговору и прозвучавшему обращению Алексей сразу понял, что это как раз те, о ком говорил доктор Сильченко. – Эй, чумазые, сюда двигайте, я не скабежливый , да и места тут достаточно! – Вот видишь, Вань, а ты говорил, что нас плохо встренуть на новом месте, – троица протиснулась к нарам Алексея. – Слушай, мужики, а вы случаем не беломестные? – уже почти уверенный в этом, спросил Макарьев. – Оба-на! В кого догадливый такой, браток? Ну, в точку попал, двойневские мы, али и ты с наших краёв? – Нету, это вы с моих, Красногородской Кривуши я рожак, – лицо Лёшки расплылось в улыбке. Обнялись крепко, сразу все четверо. – Вот, а ты говоришь, гора с горою не сходится, – всхлипнув, проговорил Иван Гайдуков. – Давно здесь горе мыкаешь, Макар? – сразу переименовал Дробышев Алексея, когда познакомились. – В плену с августа сорок первого, а здесь уже третий месяц. – Как в плен попал, добровольно али в бою? – А ты не знаешь, как попадают. – Не серчай, Макар, по-разному попадают, вижу, что не из тех, кто только о собственной шкуре думает. – А я о ней тоже думал, когда у меня бок в кровище и немец автоматом в затылок тычет. Не из героев я, но и немчуре прежде, чем меня схапали, кровя пустил достаточно, – последнее Алексей говорил уже шёпотом. – Я уж обрадовался, думал, из свежих ты, о родных краях чего расскажешь, – разочарованно заметил Гайдуков. – Так меня перед самой войной, в апреле призвали, из приписного состава я, думал на пару месяцев сборы, а тут война. – Ну а мы ненамного позже, в первых числах июля уже в пехоте-матушке на довольствие определены были. С того времени вместе, в одной роте. Сейчас вот только трое и осталось. Ране-то нас, земляков, много было, да положили многих ещё под Смоленском, а с последними уже здесь распроститься пришлось. – Послушай, тёзка, сдаётся мне, видел я тебя когда-то. Ты случайно на слёте передовых колхозных бригадиров осенью сорокового года в Тамбове не был? – спросил до этого молчавший Долгов. – Точно, был я там, тока не бригадир я. Бригадир наш, Савель Степаныч, на радостях по случаю богатого урожая перебрал малость. Всю страду держался, он на этот счёт кремень, а тут расслабился. Да и выпил-то маненько, всего, поди, с четверть… вот и пришлось мне, помощнику его, в область ехать. А тебя вот не признаю что-то, брат. Когда это было, сколько с того времени случилось всего, вечность, кажись, прошла. – Все примолкли, завздыхали. Через день Алексей узнал нехитрую, но во многом типичную историю пленения его новых друзей. – Мы, Лёха, тоже, не пальцем деланы. На фронте первые бои на Березине приняли. Ничё, справно воевали, только дюже тяжко. Пушки без снарядов, винтовки без патронов, всё больше на штык уповали. Да ты ить сам смекаешь, супротив танков со штыком не попрёшь. Отобьём одну-две атаки и отползаем, в другом месте опять ячейки роем. Ванька вон совсем запсиховал, орёть почём зря, мне, грит, на всех гитлеров насрать! Я им, ихнюю мать, щас покажу! Эти слова только и были нормальными, а всё остальное мать-перемать. Орёть и остановиться не может. Долгов, тот молчит и только мычит несуразное что-то. И дюже, гляжу, он на разъярённого колхозного бугая смахивает. Думал тогда, что он навовсе разговаривать разучится. Поколотили нас немцы в очередной раз, от полка нашего одни ошметки остались. Командир полка наш, полководец хренов, прыгнул в последний оставшийся грузовик – и дёру с передовой, я, грит, мол, за подмогой, только и видели его. Эх, попадись он мне сейчас, я бы греха не побоялся на душу взять, придавил бы гниду. А перед тем, как сбечь, эта сука приказал помощнику начальника штаба старлею Николаю Савельеву остатками полка намертво позицию держать. – Не, Дробыш, Савельев – это, никак, отчество его, а вот фамилию не помню, может Кочуров, может Кучеров. – Да без разницы. Главное, настоящий офицер был, дай бог ему выжить. Держался он и нас держал, и когда атаки отбивали, и когда лесами из окружения выйти пытались. Дважды ранетый был, а не стонал, всё о бойцах своих заботился. Сколько же мы в тех лесах смоленских горюшка хлебнули! Представляешь, дважды из окружения выходили. Выйдем, прибьёмся к части какой-нибудь, а через день нас немцы вновь обошли. Старлея нашего в третий раз задело, тяжёлый он стал, мы его ночь на себе тащили, а под утро в каком-то овине схоронились. Без сил заснули, как убитые. А проснулись, немцы кругом гогочут, требуют, чтобы выходили. А у нас четыре винтовки и ни одного патрона. Сидели и только зубами скрипели. Немцы, однако, боятся к нам сунуться. Полыхнули из огнемёта, овин наш свечкой вспыхнул, тока тады мы из него и выползли. Вот тебе и весь расклад. И пошёл «шнель, шнель», и никакой ты уже не боец Красной армии, а тварь ничтожная. – А с Савельевым как же? – Командир наш первые дни с нами был, коремёжный мужик оказался. Только отсортировали его и с другими командирами кудай-то в офицерский лагерь отправили. – Ну да он мужик стоящий, телом и духом силён был. Думаю, коли сразу не расстреляли, живой ещё, где-нибудь в плену горе мыкает. Кстати, Николай Савельев, или Савельич, тоже наш, тамбовский, даже с района с одного. Только он сказывал, что семья его ещё в те времена, когда всех в колхоз сгоняли, снялась с мест насиженных и, не дожидаясь, когда на север отправят, сама на юг подалась, осела на шахтах где-то. – Как же я рад, что встретил вас, братки. На миру она, понимаешь, и смерть красна. Я больше всего боюсь, что загнёшься и ни одной души рядом, про смертушку твою не узнает никто, – с радостью и печалью заметил Алексей. – А мы, чтобы ты знал, помирать не собираемся, у нас ещё на этом свете делов невпроворот, земляк ты наш кривушинский. – Иван толкнул Макарьева в бок. Через пару дней Алексей доложил доктору Сильченко о своих земляках. – Ну, вот и ладненько, это хорошо, коли уверен, что на них положиться можно. Передай им, пусть поостерегутся, на рожон зря не лезут. Скажи, что барак ваш кишит соглядатаями немецкими, как бы не сдали их до времени. – Владимир Семёныч, а ты полагаешь, придёт это время? – А ты сам думаешь как? – неожиданно прикрикнул вдруг доктор. Нечего тут байки разводить, ишь повадился с каждым чирьём в лазарет ходить. Работать кто за тебя будет? – Эти слова больше предназначались для заглянувшего в створку двери очередного посетителя из пленных. Алексей спрятал улыбку и бочком выметнулся из приёмной доктора. Недолго однако пришлось Алексею радоваться, что обрел друзей-земляков, да ещё таких, кому сам чёрт не страшен. – Ты, Макар, держись, духом не падай, человек, он скотинка такая, что ко всему привыкает. Особливо если эта скотинка русская. И баланду всю без остатка съедай, даже если она из павшей лошади и несёт от неё нестерпимо, – наставлял его Дробышев. Он уже знал, что команду бывших «шахтёров» отправляют на работы в область Эмсландских болот. Узнал от одного из вернувшихся оттуда доходяг-пленных, ныне безнадежно умиравшего в лазарете, о порядках на этой страшной каторге. О том, что мало кто оттуда вообще возвращается. Мрут там военнопленные не только от голода и непосильного труда, но в основном от болезней, связанных с условиями жизни в болотной сырости. Однако друзья крепились, надеялись, что вырвутся живыми и из этого очередного круга земного ада. Не только верили, но и в других надежду вселяли. Что случится с неразлучной троицей в последующем, Алексей так никогда и не узнает. Самого его закрутит, словно песчинку в разбушевавшемся море, и начнет бросать из лагеря в лагерь, из одной каторжной рабочей команды в другую.
Глава 5
Передний воз, доверху гружённый мешками с зерном, в этом неоднократно клятом подъёме вначале остановился, затем медленно начал ползти назад. Пара впряжённых в него тощих мослатых коров, дико озираясь лиловыми глазами, скользила раздвоенными копытами по глинистому грунту и наконец, развернув дышло и передние колеса, завалила телегу в обочину. Выбившаяся из сил, охрипшая на ноябрьском ветру, Аннушка пыталась помочь подняться одной из упавших на бок коров, но тщетно. Заорала наконец и злобно, грязно ругаясь, начала хлестать бедолагу ременным кнутом. Не помогло и это, корова только сучила ногами да жалобно взмыкивала. Бросив кнут, Аннушка бессильно опустилась перед ней коленями в грязь и горько, навзрыд заплакала. Подошли бабы с остальных подвод и подростки, приковылял хромой с негнущейся ногой бригадир Кузьмич, всплеснул по-бабьи руками: «Эт! Распраман… твою милость! Нюрка, отрава, куда глаза твои глядели? Краем! Краем дороги надоть ехать было! Чаво таперича делать? Да оставьтя корову в покое, полежит малость, сама встанет». Наконец шум и суета кончились, бабы из-под надвинутых платков выжидающе поглядывали на бригадира, пытались хоть как-то укрыться от пронизывающего ветра, к которому начал примешиваться не то дождь, не то снежная мокреть. – Ну, что ж, бабоньки, тут сколько ни стой, а сами по себе возы на этот чертов взлобок не подымутся. Придется потихоньку хоть половину мешков с этого воза перетаскать на бугор, а другие возы всем табором толкать по одному в гору. – Да ты чё, чёрт старый, ай совсем сдурел? В энтих мешках по семь пудов без малого! Надорватца нам тута! – орала тётка Матрёна. – Кончай бузить, Мотря, ай тебе рожать? Дык мы с тобой с того возрасту вышли, никак, – пытался перемочь беду шуткой Кузьмич. – Да не орите вы, оглашенные, Зинаида, тащи с моей подводы пару мешков пустых, по паре вёдер отсыпать будем с мешков, всё полегче. А я гооворю, кончай ор, бабы. Ну и что, что дотямна придется. Потребуется – и до утра пластаться будем. Ай не ясно, што эта задания твердая, сполнять надо. – Вдруг Кузьмич почти на шёпот перешел: – Да, вы чё, родныя мои, вы чё, для фронту энтот хлеб, для ваших же мужиков, что воюют. Аннушка подошла первая: – Пособи, – попросила соседского тринадцатилетнего Витьку, который был сегодня вместе со своей матерью в возчиках. Взвалив тяжеленный мешок, поволоклась в гору, одного боясь – поскользнуться на мокрой глине. В конце пути сердце готово было вырваться из груди, в висках бухало тяжеленным молотом, а из саднившего горла вырывался надрывный сип. Бросив мешок, устало побрела вниз, навстречу бабам и пацанам. Встретившийся Витька согнулся пополам, на плечах полмешка килограмм на пятьдесят. Со станции Сабурово, куда отвозили хлеб, вернулись далеко за полночь. Свекровь не спала, дожидалась её. Едва Анна переступила порог, с тревогой в голосе сообщила: – Аннушка, с правления посыльный прибегал, засветло ишшо. Письмо принёс, тебе, говорит, письмо. Чего там, прочти скорея. Ёкнуло сердце тревогой, дыхание остановилось. Увидела осьмушку тетрадного листа: «Не казённое, слава тебе, Господи», – промелькнула мысль. – Маманя, подержи лучинку, – Аннушка, вплотную придвинувшись к потрескивающему огоньку, пыталась разобрать прыгающие в трясущихся руках строчки. Только с третьего или четвертого раза до неё дошел смысл записки, в которой сообщалось, что написал её раненый красноармеец Василий Лощинкин, который сейчас находится на излечении в эвакогоспитале на станции Сабурово, что раньше этот самый Лощинкин воевал вместе с Алексеем Макарьевым, что хотел бы повидаться. Рванула с головы платок, дышать ещё труднее стало. «Коли бы вести про Алексея хорошие были, сразу бы в письме сообщил. «Алёшенька, родной мой, да что же с тобой, да где же ты?» Только потом обернулась на теребившую её свекровь: – Что ж ты молчишь, анчутка? Ай бяда какая? Про кого из сыночков моих пишуть? Кроме Алексея, ещё три сына этой старой женщины были на фронте, а двое были эвакуированы на Урал и работали на заводах. На младшего, который работал помощником машиниста и погиб при бомбёжке эшелона где-то под Воронежем, похоронку получили ещё полгода назад. – Нет, маманя, об Алёше, видать, весть какая. Солдат в Сабурово в госпитале лежит ранетый. Вроде как с Алексеем нашим воевал. Всё, пойду я, вот передохну малость и пойду. – Куды ж ты, на дворе ночь ночинская, куды ж ты в такую темень? – Ничё, ничё, маманя, дойду потихоньку, посмотри там за печью носки сухие, переобуюсь и пойду, – она едва подняла с лавки натруженное, разбитое тело.
Она сидела на шатком табурете у кровати Лощилина в битком набитой палате госпиталя. Госпиталь, как и большинство их в ту пору, располагался в школе, о чём говорили оставшиеся на стенах портреты русских писателей. Аннушка на стены не смотрела, опустила глаза куда-то в ноги, комкала трясущими пальцами кончики полушалка. – Хороший он был парень, Лёха, мы с ним там, на фронте, завсегда вместе были, – начал вновь рассказывать Василий. Самую трудную, тяжело давшуюся ему часть своего рассказа он уже осилил, и о чём говорить дальше, попросту не знал. А эта Анна, с большими красными руками и в ухлюстанной грязью тёмной юбке, не уходила, продолжала сидеть и иногда бросала на Лощилина испуганный, но полный надежды взгляд. Что ещё мог сказать он ей, чем утешить? Друг его погиб ещё тогда, в августе сорок первого, на дворе вторая грозовая осень войны, и никаких известий о нём никто никогда не имел. Он выполнил обещание, которое они когда-то дали друг другу, сообщил его семье, как воевал, как погиб. Чего ещё ждёт от него эта женщина? – Почему же «был»? Вы сами сказываете, что не видели, как его убили, Василий, простите, не знаю, как вас по батюшке. Может, кто другой видел, может, он жив ещё. Вон сказывают, может в партизанах он, может иде ранетый лежит, – странно, но боявшийся перед разговором бабьих слёз Лощилин видел, что та не проронила ни слезинки. «Терпуха, видать, как и её Лёха был». – Был бы жив, весточку подал. Там тогда ад кромёшный был, меня самого раненым к нашим вывели. Щас-то я уж во второй раз ранен. Вот ещё чё, ты выдвинь сидор мой с-под кровати. Василий порылся в нём и достал бритву: – Вот видишь, может, узнаёшь, это я у него в вещмешке взял, когда он с того задания не вернулся. Аннушка взяла в руки бритву и долго смотрела на потёртую костяную рукояточку. Как могла она не узнать эту вещицу, которую купила тайком и почти месяц прятала, чтобы подарить мужу в день десятилетия их свадьбы? В последний момент засомневалась тогда, стоит ли дарить. Даже в мелочах не позволяла себе поставить Алексея в неловкое положение, вдруг ему отдариться нечем. А он не забыл об их юбилее и первым достал так же до времени хранимый платок, сунул в руки и неловко ткнулся небритой щекой в её зардевшуюся щеку. Боже, как любили они друг друга! Без слов лишних, без ласк, напогляд всем. Вслед нахлынувшим воспоминаниям нахлынули слёзы. Словно плотину прорвало, текли обильно по безвременно появившимся морщинкам, не могла сдержать давившие всхлипы. Успокоилась, так же внезапно, как и заплакала: – Вы уж простите меня, разревелась тут, как дура, а вам спасибо. Как это за что? За то, что Лёшу моего только добром вспомнили, семье его поклон принесли. Другой бы смолчал, не велика, поди, радость в таких рассказах. Главное, не видел его никто мёртвым, в этом вся радость и надежда какая ни есть. Лощилин глядел и не узнавал сидевшую перед ним женщину. Омытое слезами лицо лучилось, и было в нём столько любви и веры, что он в который раз подумал, до чего же эта баба похожа на его погибшего друга. – Сами-то вы как тут? Кормят как? Мы уж вторую неделю зерно сюда на станцию возим. В следующий раз я вам гостинцев привезу. Пышек спеку, у меня мука есть, нам нынче на трудодни хоть и меньше прежнего, а всё-таки неплохо выдали. А ещё яблочек мочёных принесу, больным они вона как на пользу. Мы их в бывших барских садах уж по морозу собирали. Лощилин вновь зарылся в свой сидор и извлек банку каши перловой с мясом и завернутый в холстину кусок сахару: – На-ка вот, ребятишек порадуй сахарком. – Благодарствую. – И тут же с испугом6 – Ой, а вы-то, как же? Говорили, что матушка к вам приехать должна с этого, как его, Сампура. – Бери, бери, не отказывайся, – отозвался немолодой солдат с соседней койки, – приедет мать Васькина, мы ей тут соберём гостинцев. У нас их вон полны сидоры под койками.
Глава 6
Зимой 1942–1943-ГО четыреста военнопленных Шталага 326 пригнали на север Франции, и Макарьев впервые в жизни увидел море. В его воображении, чаще всего по тем немногим увиденным ранее картинкам, море рисовалось непременно с вечнозелЁными пальмами, с горячим солнцем и таким же горячим чистым песком. Здесь же оно было свинцовым, постоянно тревожным и до жути неприветливым. От него постоянно веяло холодной сыростью, и при одном воспоминании о тех двух месяцах пребывания там Лёшку пробирал озноб. Разглядывать море было некогда. Немцы строили по всему морскому побережью сплошную линию укреплений, так называемый Атлантический вал, от возможного нападения с моря англо-американских войск. На этих бесконечных земляных и бетонных работах трудились десятки тысяч военнопленных, прежде всего советских. – Слышь, Лексей, – начал разговор после очередного налёта английской авиации на копошащийся муравейник подневольных строителей один из его новых друзей Кузьма Подольский. – Слыхал я разговор в бригаде пленных голландцев, что поблизости партизаны французские есть. Не всё понял, однако что они здесь точно есть… что нападение было на одну из комендатур и о бегстве к ним пленных, разобрал точно. Ты как? Может, рванём, когда англичане опять бомбить прилетят? Немцы в укрытия попрячутся – самое время. – Я не против, подготовиться только надо, хлеба хоть немного приберечь, местность осмотреть. В случае, коли поймают, сам знаешь, что будет. Ты с Кирюхиным не говорил, он-то согласный? – напомнил Алексей о третьем из них, с кем последнее время они старались держаться вместе. – Предлагал. Наотрез он отказывается. Говорит, обессилел окончательно, и ста метров не пробежит. Да и духом совсем пал человек. Говорит: «Ты, Кузьма, коли жив будешь, помяни добрым словом, а родным моим не говори ничего. – Мы ведь с ним с одного района Ивановской области. – Не говори ничего, а то как бы им хуже не сделать. Помнишь ведь, пропагандист лагерный ещё в Падерборне зачитывал, что членов семьи попавшего в плен всего лишают, ещё и в Сибирь ссылают. Потому лучше уж им и не знать ничего. А я, Кузьма, в следующую бомбардировку в укрытие не полезу, я, наоборот, на открытое место выйду и лягу. Может, даст Бог умереть лёгкой смертью от бомбы». Я ему: «Ты что? Потерпи, не вечно ж этой войне гореть, и ей когда-никогда кончаться придётся». А он: «Нет, Кузьма, кончилось всякое моё терпение, полтора года терпел, а ныне весь я израсходовался. А вы с Лёхой бегите, может, и вырветесь из этого ада чёртова. Я молиться за вас буду». Ты ведь знаешь, Кирюхин верующим был, крест и в армии, и здесь, в плену, носил. Примерно через две недели, во время очередного налёта англичан, Макарьев и Подольский бежали со стройки. Вместо бомбёжки англичане лишь разогнали всех по щелям и пролетели далее на юго-запад. Вскоре запыхавшиеся беглецы услышали отбой воздушной тревоги, который они никак не ожидали так скоро услышать. Успели добежать до развалин двухэтажного дома на окраине поселения и укрылись в них. Возвратиться на стройку и сослаться, что заблудились во время налёта, как выход из создавшейся ситуации отмели сразу. Свобода была рядом, а сзади дышала сама смерть в виде захлёбывающихся в злобе наттасканных на людей собак и охранников, равнодушных к чьим-то страданиям и самой жизни. Решили по возможности дождаться темноты и уйти дальше от стройки и обнесённого колючей проволокой временного лагеря. Проходившая мимо здания женщина из местных с тремя маленькими детьми случайно заметила вылезшего понаблюдать Кузьму, вначале остолбенела. Затем разразилась истошным криком, который, казалось, никакой силе в этот момент не остановить. Кузьма встал в оконном проёме и умоляюще что-то шептал женщине, прикладывал пальцы к губам, но она, видно, испугавшись страшного, заросшего, грязного оборванца, завопила ещё сильней. Наблюдавший из другого конца развалин Алексей увидел, как двое немецких солдат на велосипедах вначале остановились, затем решительно повернули в сторону женщины с детьми, понял, что это конец. Заставив женщину умолкнуть и объяснить происшедшее, немец плеснул по развалинам короткой автоматной очередью и крикнул решительно: –Выходи! Немцы самодовольно улыбались, глядя на появившихся из развалин военнопленных с поднятыми руками. Потом их били, били основательно и долго, объяснениям о том, что спрятались в развалинах от бомбёжки, охранники не поверили. Удары сыпались на лежавших на земле беглецов и казалось, им не будет конца. Особенно старался один из охранников из так называемого «русского легиона», отрабатывал иуда свою пайку, орудуя скрученной из колючей проволоки плетью. Затем был карцер, в холодном бетонном ими же построенном доте, где о них словно забыли: двое суток без хлеба и даже воды, затем отправка поездом обратно в Шталаг 326 с отметкой в карточках, что эти двое – участники неудавшегося побега. Кузьма и Алексей в плену были не новичками, знали, что за побег могут отправить из шталага в один из концлагерей, с их страшными людоедскими газовыми камерами и крематориями. Готовились к самому худшему. В шталаге валявшегося на нарах Алексея, в котором едва теплилась жизнь, отыскал вездесущий фельдшер, а его ангелу-хранителю доктору Сильченко удалось перевезти их с Кузьмой в лазарет. Там же от Владимира Семеновича Макарьев впервые услышал, что под Сталинградом полной победой и пленением 600-тысячной армии фельдмаршала Паулюса завершилась великая битва. Наши гонят фашистов на запад, освобождены сотни городов и селений. Скоро об этом страшном поражении узнали все, кто находился в лагере, – в Германии был объявлен траур. Большая часть военнопленных не скрывала радости. Однако пособникам немцев, охранникам и служащим лагеря из числа бывших военнопленных, кто служил им, было не до радости. Одни начинали искать себе оправдания и заискивали перед пленными, другие ещё больше злобствовали и свой страх заглушали ещё большими издевательствами над соотечественниками.
Стуча деревянными башмаками по ухоженным дорогам Северного Рейна – Вестфалии, очередная рабочая команда из 600 заключённых Шталага 326 пешим порядком двигалась на шахты и металлургические предприятия Рура. Со временем шталаг стал всё больше выполнять функции лагеря – распределителя, военнопленные здесь задерживались ненадолго, что, как понимал Алексей, осложняло работу Сильченко и его единомышленников. Вместе с тем, имея некоторые позиции в канцелярии, а именно в отделе формирования рабочих команд, доктор и его друзья имели возможность включать в состав почти каждой из отъезжающих на работы партий своих людей. Алексей после истории с побегом со строительства Атлантического вала три недели столярничал в мастерской, «отъедался», если этим можно назвать полчерпака баланды сверх нормы и до ста граммов дополнительного хлеба. Супчик в последнее время всё чаще делался из подсолнечного жмыха или необдирных зёрен гречихи, отчего смерть с удвоенной силой принялась выкашивать бараки, в которых корчились от жесточайших болей в животе люди. Алексей частенько забегал в лазарет, где фельдшер лечил рваные раны, оставленные на теле скрученной колючей проволокой. – Слухай, фершал, почитай, полгода тебя знаю, а вот как звать-величать, узнать не сподобился. – По-разному зовут, маманька в детстве Костиком звала, друзья – Костяном, а Владимир Семёнович уважительно Константином, – фельдшер резко дёрнул присохшую повязку. – Ну, ты! Фершал хренов, ты ж с мене кусок мяса сдёрнул! – И не прав ты, солдатик, не прав, на твоих мослах давно уже никакого мяса нет, так, жилы одни да кожа. А то, что сдёрнул, это нарыв и гниль, тебе же лучше. – А всё ж полегче б надо, фершал Костя, новое-то оно не скоро нарастёт. – Алексею нравился этот крупный, с вечно взъерошенными волосами человек. – Я, к твоему сведению, не фершал, как ты выражаешься, я врач. – Гы – гы, живодёр ты, а не врач, – засмеялся ожидавший своей очереди на процедуру Кузьма. – Чего гогочете, дуроломы? Я ведь и вправду врач, только ветеринарный. – Ничего себе! Да ты коновал, значит, Константин? Слышь, Кузя, давай-ка дёру отсюда, а то этот конский дохтур отхреначит чего-нибудь нужное по старой памяти! – Иэх! Смеются они, коты отощавшие. Да вы щас и без моего вмешательства абсолютно безопасный для баб элемент. И, что главное, бесполезный! – Это ты зря! Мы ещё ого-го! – хорохорился и пытался демонстративно надуть перед Константином ввалившийся живот Кузьма Подольский. – Вот, вот, старый мерин иногда тоже и-го-го проорёт, да толку-то с этого? Ладно, хватит ржать. – Замолчали ненадолго. – А по поводу коней ты ведь, Алексей, прав. Я и вправду конский доктор. До войны ветврачом на Московском ипподроме работал. И на войне тоже по специальности – заместитель главного ветврача 1-го кавалерийского корпуса генерала Белова. Воевали мы раньше на Украине, затем под Москвой, и всегда геройски, это уж потом ушли в рейд под Вязьмой и застряли в тылу немецком. Не повезло мне тогда, сильно не повезло, всё одно к одному: и ранение, и плен. – Вона как! Я ить тоже до того, как перед самой войной в помощники бригадира перевели, конюхом колхозным был. Состоял, стал быть, при энтой ответственной должности. Как вспомню, зайдёшь, бывало, зимой в конюшню, а там теплынь, и лошади к тебе губами мягкими тянутся. Раздашь им по яслям сенца духмяного… стоят, похрустывают. И дух в конюшне стоит лошадий, приятственный… Эт тебе не свинарник там какой. – Прав, Лёша, всё точь-в-точь. Я тоже дух конюшни любил и до сих пор помню. Хотя призовая конюшня на ипподроме, или тренотделение по-нашему, это тебе не колхозная конюшня. Там чистота, что в палате больничной. А лошади? Видал бы ты, Алексей, тех лошадей! К некоторому даже подступиться порой страшно. Каких он кровей, сколько скачек выиграл, сколько раз на него попону алую призовую надевали и к трибунам выводили?! Станет, бывало, такой красавец на выводке, ступит ногами точёными в землю и голову вот так подымет гордо. Боже ж ты мой, сердце зайдётся! Неужто мне, смертному, красоту такую видеть доводится? А он стоит и каждой жилочкой подрагивает, а сквозь рубашку золотисто-рыжую, сквозь масть то есть, видно как кровь по венам бежит. Иной раз подумается, да он же щас взлетит! – А у нас тоже породные были, на случной сезон приводили из области, из госконюшни, в основном рысаков, орловцев, а в другое лето, глядишь, тяжеловоза пригонят французского, не помню, как прозываются. Для улучшения, так сказать, наших лошадок рабочих. В округе нашей, надо отметить, завсегда лошади добрые водились, хороших рабочих кондиций, – ввернул Алексей понравившееся ему научное словцо, которое он услышал однажды от приезжего специалиста госконюшни, проверявшего в том числе и его, конюха Макарьева, работу. Так и сказал тогда тот зоотехник: «хороших рабочих кондиций». Твёрдо запомнил Алексей, хотя и не понял до конца мудрёное слово. А уже в конце зимы следующего года, в страшную бескормицу, чтобы дотянуть до выгона лошадей на луга, Алексей раскрыл соломенную крышу собственной риги и скормил солому тем, кого считали «хороших рабочих кондиций». Рассказал он эту историю фельдшеру. – Эй вы, лошадиных дел мастера, про меня не забыли? – вклинился в разговор Кузьма. Константин досадливо отмахнулся от него, повернул просветлённое лицо к Макарьеву: – Ты, Лёш, заходи при любой возможности, заходи. Посидим, потолкуем, – порылся в шкафчике, достал пакетик и отсыпал Алексею с полстакана сахарину. – Может, не надо, Костя? – Ладно, чего там. – Помолчав немного, добавил: – Это тебе за ту солому, с твоей риги.
Глава 7
Шагая в колонне военнопленных, Алексей с теплотой вспоминал Константина. Вспомнил и наставления доктора Сильченко: по возможности найти на шахте военнопленного с заметным, наполовину обгоревшим лицом, по фамилии Гуреев, передать привет от доктора и слушаться в дальнейшем его указаний. Лишь для немногих этот человек был известен как капитан Красной армии, командир танкового батальона, взявший при пленении на Истринском водохранилище под Москвой фамилию своего погибшего механика-водителя. Алексей нашёл его быстро, слишком выделялся Гуреев своим до сих пор носимым танкистским шлемом и обезображивающим лицо шрамом. При знакомстве тот устало кивнул, произнес только: – По возможности держись поближе, пехота, понадобишься – кликну. Гуреев, которого все попросту называли «танкистом», был человеком отчаянным и порой бесшабашным. Однажды они, надрываясь, переворачивали в отвал вагонетку с породой, стоящие при этом три немецких охранника гоготали. – Эй, красавчик! Советик панцирен, Вязьма – пуф, пуф! – Нихт Вязьма, нихт! Сталинград, Паулюс – пуф, пуф, – и танкист сделал немцам известную всем племенам и народам конфигурацию из двух рук, когда левая резко хлопает по согнутой в локте правой. Окружающие военнопленные злорадно и открыто засмеялись. Немцы сконфуженно и злобно задёргали затворами автоматов, однако стрельбы не последовало. «А времена, чёрт возьми, кажется, меняются, раньше за такое немцы не задумываясь открывали огонь», – со скрытой радостью отметил про себя Алексей.
Шахты и заводы Рурского промышленного района часто бомбили самолёты королевского военно-воздушного флота Англии. Порой гибли наши военнопленные, но даже это не омрачало радости по случаю очередного урона, нанесённого фашистам. Невидимыми каналами в лагеря и рабочие команды постоянно стала поступать информация о положении на советско-германском фронте, о готовящейся высадке союзников в Европе. Алексей догадывался, что это дело рук таких, как Сильченко и его товарищи. Себя он к этой когорте по-прежнему не относил, хотя не раз выполнял их отдельные поручения. – Завтра в конце смены шепнёшь всем оставшимся на глубине в забое пленным уйти в левую штольню. Сам проследи, чтобы ни одного человека не осталось в главной разработке, – дал ему наставления Гуреев. – Вопросы возникнут, что, зачем, – высказал сомнения Макарьев. – Все вопросы сами разрешите, там, на глубине. Тебе помогут Мирошниченко, ну тот, что беспалый, и вайнах Муса, ты должен их знать. Да и твой дружок Кузьма, кажется, тоже человек нашего замеса. – Понял всё, сделаем как надо, и для немцев потом объяснение подходящее придумаем. – Ну давай, пехота, не подведи. Следующим вечером все заранее оповещённые военнопленные потянулись к левой штольне. – Это ещё зачем? С какой стати? – суетливо дёргался юркий, с добродушным улыбчивым лицом военнопленный, которого давно и не без оснований все считали стукачом и немецким холуем. – А ты, дарагой, совсем не слышал? Объявили, что после смены все в левую штольню на собрание по случаю награждения передовиков производства, вроде как немецких стахановцев. Ну, так ты ныне не передовик, так что можешь оставаться, – Муса говорил это с неизбывным кавказским акцентом. На чёрном, блестевшем от угольной пыли и пота лице играла угрожающая ухмылка, обнажившая белоснежные зубы, а правой рукой Муса подкидывал и ловко ловил короткий металлический ломик. До соглядатая как-то очень быстро дошло, что его это вовсе не касается, и он даже решил заранее, что обо всём, что здесь происходит и произойдёт, он умолчит при докладе своему шефу. Сзади, в оставленном главном забое, послышался нарастающий гул, а затем оглушительный грохот, лязг железа. Казалось, сама земная твердь сдвинулась и позднее мелко-мелко продолжала дрожать под ногами. Из главного забоя рванула огромная удушливая масса угольной пыли и осколков породы. Все попадали наземь. – Эк, едрит твою мать! Так, чего доброго, и нас здеся присыплет, – закричал сквозь непрекращающийся грохот Кузьма. – Ничего, обойдётся, хорошо в штольню вовремя ушли. Немцы долго разбирались с причинами случившейся аварии. Такое нечасто бывает: тридцать вагонеток, гружённых антрацитом для сталелитейных заводов, из-за слетевших с блоков тросов рухнули вниз, выворачивая крепления и опоры, корёжа рельсы. Шахта на две недели вышла из строя. Инженер шахты ссылался на свои неоднократные обращения к дирекции об изношенности блоков подъёмной дороги. Немцы указывали на стальной лом, оказавшийся неподалёку от съехавших с блока тросов, но всё было бездоказательно. Военнопленные с удовольствием отдыхали, работать на восстановительных работах могли только специалисты, да и то небольшими партиями. Однако немецкий порядок вскоре показал, что его никто не отменял и отменять не собирается. На следующий день всем неработающим вдвое урезали пайку. – Подтянуть животы, славяне, – с некоторой даже радостью произнёс Мирошниченко. – Я б подтянул, – тоже не без радостных ноток в голосе отвечал ему один из славян, – да некуда дальше подтягивать, у меня он уж с неделю как в позвоночник упёрся.
Английские самолеты настойчиво продолжали бомбить промышленные объекты Рура, выискивая наиболее важные. Наконец 13 мая 1943 года им удалось взорвать каскад гидростанций в районе озера Мьон. Волна десятиметровой высоты с рёвом обрушилась в долину, затапливая шахты, рудники и селения. Вырвавшиеся на возвышенность военнопленные смотрели с высоты, как хлынувшая вода в одночасье залила их временный лагерь и начала, пенясь, гулять по улицам городка Нехаймер. Обезумевшие жители, в основном женщины и дети, искали спасения где только можно и не находили его. На возвышенности смешались промокшие пленные, их охранники, гражданские. Были пленные из числа голландцев, французов, поляков. Среди них бегал оторопевший комендант временного лагеря гауптман Шолль, семья которого осталась в городке. – Ну что, так и будем стоять? – спросил Гуреев, ни к кому, собственно, не обращаясь, и первым шагнул в воду. За ним потянулись Муса, Кузьма с Алексеем, Мирошниченко. Затем двинулась основная масса советских военнопленных. Голландцы и другие иностранные военнопленные остались на месте, считая, что русские окончательно обезумели. Вода доходила до пояса, иногда скрывала смельчаков по плечи. Добрались до крайних домиков городка, стали стаскивать с крыш и из окон вторых-третьих этажей обезумевших жителей и с рук на руки передавать их на возвышенность. Алексей долго не мог оторвать визжавшего от страха мальчонку от подоконника. Наконец ему это удалось, и, держа его над головой, двинулся назад. Затем он вместе с Мусой спасал толстую немецкую тетку, прижимавшую к груди ридикюль, не иначе как с фамильными драгоценностями. Немка, вцепившись в шею своего спасителя кавказца, чуть не утопила его. Когда добрались до глубокого места, где ноги уже не чувствовали дна, Муса стал как-то неуклюже барахтаться. Алексей понял, что тот не умеет плавать. – Куда же тебя чёрт понес, башка дурья! За забор вон держись! Щас я эту фрау отволоку и за тобой приду. Притащив к подножию горы тётку, Макарьев в шуме и неразберихе, заметил коменданта, сияющего от радости, прижимавшего к себе спасённых жену и сынишку. Отдыхать было некогда, он снова полез в воду. – Алексей, Лёха, помоги! – крикнул «танкист». Усадив на импровизированный плот из огромных деревянных ворот пятерых детей, он пытался протолкнуть его в теснине улочек. Вдвоём быстро доставили всех к возвышенности. – Слушай, танкист, там около кирхи Муса должен быть, он, чудило гороховое, плавать оказывается не может. – Давай туда дуй, подсоби ему, а я по этой улочке ещё раз пройду. Раздвигая волну и плавающий мусор, Алексей двинулся в сторону кирхи. Навстречу попались Мирошниченко и Кузьма и ещё двое русских, облепленные вцепившимися в них детьми. Порой Макарьев оступался и с головой оказывался в мутной воде. Всё чаще приходилось вплавь преодолевать улицы, вода явно прибывала. На том месте, где оставил белозубого кавказца, его не оказалось, как не оказалось и самого забора. Бурлящий поток до неузнаваемости менял облик домов и улиц. Алексей начал нырять, в надежде найти Мусу, но безрезультатно. Наткнулся на утопленника, но, подняв из воды, разглядел старика немца. Решил, что пора уходить, двинулся назад. В это время увидел в окне за красивой кованой решёткой голову белокурой молодой немки. Глаза, наполненные ужасом, смотрели на Алексея с мольбой, побелевшие пальцы намертво вцепились в железные прутья. Алексей подплыл, ухватился за решётку, но она не поддавалась. Обдирая ладони, он пытался вывернуть запор, хлебнул грязной воды. Вода прибывала стремительно, и он с отчаянием подумал, что не успеет вытащить немку. Упёршись ногами в стену, он напрягал последние силы, дёргал и дёргал за прутья окровавленными руками. Наконец крепеж с одной стороны лопнул, и Алексей, вставив в проём сначала плечо, а затем и всё тело, загнул остатки решётки в сторону. Закричал немке: «Айн хенде!», для убедительности показал один палец и подставил своё правое плечо. Благо девушка оказалась понятливой, мёртвой хваткой вцепилась в макарьевскую робу на плече и, как могла, помогала плыть. Ноша и при таком положении была не из лёгких, давала о себе знать и напряжённая, на пределе возможного, борьба с решёткой. Лёшка ещё пару раз хлебнул месива из воды, глины и грязи, и на миг показалось, что не сможет доплыть до возвышенности. Доплыл. Метрах в десяти от берега его и спасённую подхватили наши военнопленные. Лёшка ткнулся без сил в прибрежный песок, его выворачивало наизнанку. Отдышавшись, повернул голову в сторону и рядом с комендантом увидел белокурую спасённую им девушку. – У-уу…, – завыл, завопил, зарычал Алексей – на белокурой девице была эсэсовская чёрная форма, которую она сейчас пыталась привести в порядок. На возвышенности царила неразбериха и всеобщее оживление. В знак благодарности за спасение немцы обнимали советских военнопленных. Голландцы и французы снисходительно отмечали мужество русских. Один из них, пожимая руку Кузьме Подольскому, говорил и говорил что-то по-французски. Причём с таким чопорным видом, будто оказывал великую честь этому мокрому грязному русскому, пыжился так, словно орден Почётного легиона вручал или какой-то там подвязки. Про подвязки русский солдат Кузьма Подольский узнал уже здесь, в плену, и немало подивился, что эти французы, по его мнению, начудили, обозвав боевой орден вроде как нижним бабьим бельём. – Слышь, милок, – остановил Кузьма поднадоевшего французского лейтенанта, – а не пошёл бы ты на… Комендант Шолль одобрительно хлопал по плечу Гуреева, искренне благодарил за спасеённую семью. И танкист на миг забылся. Он забыл, что он остаётся по-прежнему пленным, рабом этих господ. Его натура, наделённая недюжинными организаторскими и командирскими качествами, звала к действию. – Герр гауптман, – начал он, прибегнув к помощи переводчика, – герр гауптман, там ниже по течению лагерь остарбайтеров, то есть восточных рабочих, там молодые русские парни и девушки, помочь бы им. Мы готовы двинуться туда. Вода всё прибывает, надо торопиться, прикажите всем выдвигаться туда, до лагеря всего пару километров. Комендант ещё продолжал улыбаться, но сосредоточенная складка уже легла меж бровей, отражая тяжёлые надвинувшиеся мысли. – Нет, это не входит в круг моих обязанностей, я представляю вермахт, то есть немецкую армию, восточными рабочими ведает другое ведомство, а именно комиссара по рабочей силе господина Фрица Заукеля. – Речь идёт о жизни людей, об их спасении. Кстати, о жизни людей, которые работают на благо Германии. – Нет, – уже твёрдо ответил Шолль и начал отдавать распоряжения своим помощникам о водворении надлежащего порядка в этом скопище людей. Гуреев придержал гауптмана за локоть: – А вам, господин капитан, не кажется, что вашу жену и сына спасали представители тоже совсем другого ведомства? – танкист показал на сгрудившихся за его спиной советских военнопленных. – Нет и ещё раз нет, господин… э… – комендант замялся, не зная, как назвать Гуреева. – Капитан, так же, как и вы, я капитан по званию, – неожиданно для самого себя заявил танкист, по его обожженным скулам заиграли желваки. – Ну что ж, господин капитан, ваше личное участие в спасении немецких жителей будет отмечено особо. Вероятнее всего, это будет касаться некоторого послабления режима и улучшения питания, – гауптман козырнул и отвернулся к своим помощникам. – Сука, – только и произнёс Гуреев, также отвернувшийся. Он с горечью глядел, как «его солдат» начали потихоньку теснить к краю возвышенности, сбивать в кучу и тщательно пересчитывать .
Через два месяца изнурительных работ по восстановлению затопленных шахт и рудников заметно поредевшую группу военнопленных, в которую входил Алексей Макарьев, возвращали в лагерь 326. Потери, которые немцы считали естественной убылью, произошли из-за наводнения, вызванного бомбовыми ударами по гидроэлектростанциям. Всего, как подсчитали педантичные немцы, погибло 700 советских военнопленных. Умирали в лазаретах от изнеможения и эпидемий, гибли в многочисленных обвалах и обрушениях на шахтах и рудниках. – Ну, прощай, брат, может, свидимся, – на прощанье Гуреев приобнял Макарьева, ткнулся обожжённой щекой в Лёшкину щетину, – поберегись, коли сможешь, ты солдат, настоящий солдат, хоть и винтовки при тебе нет. Привет передай, сам знаешь кому. Пусть постараются ребят стоящих в следующий раз прислать, чую, я тут один остаюсь временно. – Товарищ капитан, и вы тут поосторожней. Немцы и без того злые на вас, что авторитет и вес такой среди пленных имеете. Они этого не прощают. – Ничего, Макарьев, прорвёмся, – засмеялся Гуреев, от чего обезображенное лицо, наоборот, страдальчески сморщилось, – а коли прорвёмся, а точнее вырвемся отсюда, пойдёшь ко мне в экипаж заряжающим? Что, танкистом не хочешь стать? – Не-а, товарищ капитан. Я танк только раз и видел вблизи, да и то немецкий. Грохочет, соляркой воняет, жуть. Ну его к лешему, я уж лучше в пехоте. У нас ведь как? Где захотел, там и отрыл себе окопчик. Тут тебе и броня, и орудия с пулемётами. – Ага, а главное, воздух кругом свежий такой, и весь пулями, осколками наполнен. Ладно, пехота, давай всё ж выживем для начала. – Куда мы денемся, коль до этого дня дотянули. До свидания, товарищ капитан.
По прибытии в Шталаг 326 Алексей по установившемуся порядку отчитался перед Сильченко, рассказал о проведенной группой Гуреева аварии на шахте, о срыве набора среди военнопленных рабочей команды токарей и фрезеровщиков для работы на военном заводе, о поведении наших людей при спасении жителей городка Нехаймера. Сильченко от души смеялся над историей со спасением эсэсовки. – Проявил ты, Лёшка, ну просто непростительную классовую близорукость, утратил всякую политическую бдительность, не разглядел, так сказать, сущность, или точнее сучность, этой особы. Ну понятно бы дело, была голой, загляделся бы рядовой Макарьев на бабьи прелести, а то нет же, при полном параде девица. Тут у нас среди пленных художник есть один из Ленинграда. Расскажу ему, вот будет сюжетик! Картина под названием «Дама в чёрном», а рядом в водной пучине герой – Лёха Макарьев! – продолжал заливаться смехом доктор. – Будет вам! Владимир Семёныч, будет насмехаться! Я и так себя как последний дурак чувствую. Что ж мне её, назад тащить? Так у меня сил оставалось только чтобы зубами скрипеть да материться. – Ладно, не буду больше. Теперь вот что, Алексей, уложу я тебя на недельку в лазарет, отдохнёшь хоть немного. На больший срок, извини, брат, не могу. Лежит там военнопленный один, из другого лагеря прибыл. А за ним такой шлейф дел, что местная администрация всполошилась, хотела немедля отправить в один из концлагерей, разумеется в тот, откуда уже не возвращаются. Пришлось его в лазарет упрятать, возможно, даже придётся операцию сделать, чего-то вроде аппендицита. Угрозу отправки в Дахау пока вроде отвели. По всему видать, парень геройский, вероятнее всего из офицеров. В общем, ты присмотрись, пообщайся. Немцы сейчас не как раньше, ныне они любую легенду могут состряпать, лишь бы своего человека ввести в те круги, куда их холуям местным и не сунуться. Одним словом, всяко может быть. Ты у немцев пока вне подозрений, рядовой боец опять же, в случае чего легче отвертеться. Что на тебя всегда положиться можно, нам давно известно. – Владимир Семёныч, – Алексей внимательно глянул в глаза доктору, – «нам» – это кому? У кого я на счету, как вы говорите, хорошем? Я ведь вроде и не сделал пока ещё ничего такого? – Есть, Лёша, люди, есть. Наверное, из тех, кто и на пороге смерти бороться против фашистов не прекратит. Те самые, которые давно свой выбор сделали. И ты один из них, Алексей. Большего тебе знать ни к чему. Достаточно, что меня знаешь, что ячейку свою из Кузьмы и Мирошниченко знаешь. А большего ты не потому не знаешь, что не доверяют тебе, а для общего дела. В случае провала больше 4–5 человек немцы не выследят. Это закон, Алексей, суровый, безжалостный, но жизненно необходимый. Фамилия того, с кем познакомиться надо, Хопёрский, запомни.
Так впервые Макарьев услышал фамилию человека, который на предстоящие годы станет для него символом стойкости, мужества, верности долгу. Человека, не только убеждённого в правоте дела, которому служит, но и умеющего убедить других. Причем в своих разговорах он никогда не употреблял слов «стойкость», «мужество», «верность», хотя говорил именно об этом.
– Привет, болезный, рядом место свободное? – первое, что сказал Алексей, разглядывая открытое сероглазое лицо Хопёрского. Тот был гладко выбрит, щётка рыжеватых подстриженных усов и свисающий, тоже с рыжинкой, чуб дополняли картину. «Надо же, и здесь ухитряется в порядке себя содержать», – отметил про себя Макарьев. – И тебе, уважаемый, здрасьте, – пытливые глаза в упор разглядывали нового соседа. – Ты, я вижу, ходячий, из старожилов, судя по всему. Будь добр, подыщи мне какую ни есть посудину, миску или котелок, а то я второй день в очередь из чужого котелка разносолы ваши употребляю. – Это точно, из старожилов, а как догадался? – Вижу, ты здесь со всей обслугой «на ты», ну так поможешь с посудой? – А, чё не помочь, будет у тебя к вечеру и чашка, и ложка. Только не обессудь, деревянные будут. Люминия тут для тебя не припасли, а деревянную в нашей столярке в один час сварганят. Можно даже, как их, иньциялы вырезать, чтоб не спёрли ненароком. – Можно и номером ограничиться. – Можно, тока номер лагерный – это только цыфирь немецкая паскудная, а мы всё ж люди. И у собак, у лошадей, к примеру, свои имена-прозвища имеются, негоже нам имя забывать. Собеседник поднял бровь и хмыкнул: – Виктором меня зовут, Виктор Фёдорович Хопёрский. – Ну а я, стал быть, Алексей Михалович Макарьев, рядовой обученный, здесь временно примученный. Стал быть, и познакомились. – Слушай, Михайлович, ты бы на правах старожила порассказал мне о порядках здешних. Что тут почём? – Расскажу, Фёдорович, отчего не рассказать, только попозже. Устал я, сил нет, двое суток от самых шахт рурских пешкодралом топали, кормить, как всегда, в дороге немчура забыла. Посплю малость, коли возможность такая представилась.
– Алексей, сам-то каких краев будешь, где до войны жил? – дня через два неожиданно спросил Хопёрский. – И родился, и жил я безвыездно в селе Кривуша, что верстах в тридцати от Тамбова, семья у меня там, родичей полсела, – Алексей глубоко вздохнул. – Вот тебе раз, а я замечаю, говорок-то у тебя вроде как знакомый. Я ведь почти год в вашем Тамбове жил, точнее в Рассказово, может, слышал, село такое прегромадное. – А то не слыхал, Рассказово у нас село знаменитое. Бывал я там не раз. Особенно тамошний базар по всей округе гремит. Первый раз я туда ещё пацанёнком с папаней покойным попал. Сладился там папаня относительно кобылки трёхлетки, добрая битюжанка, она в нашей семье долго работала, пока в тридцатом в колхоз не свели. Помню, там же, на базаре, папаня на радостях мне петушков-леденцов купил, целых три. Посадил меня верхом, сам снял сапоги, лошадь под уздцы и потопали пешком в свою Кривушу. Сижу верхом, свысока на весь белый свет смотрю, хочу чего-нибудь папане сказать и не могу, рот леденцами занят. – Алексей голову опустил, окунаясь в сладкие воспоминания детства. – Виктор Фёдорович, а как ты-то в Рассказово очутился? – Я, Алексей, аккурат когда ты свою битюжанку в колхозную конюшню повёл, институт закончил и стал инженером по фабрично-заводскому строительству. Вот и направили в Рассказово, я там в разработке проекта реконструкции старых асеевских фабрик участвовал, – Хопёрский тоже погрузился в воспоминания. – Да, было времечко. Были дерзкие, вечно голодные, худо одетые, но безусловно счастливые. Отчего так, Алексей? Может, просто потому что молодость в нас бурлила? Базар рассказовский тоже помню, мы туда частенько забегали. В общепитке местной требуху знатно готовили, сытно, а главное дёшево. Лёшка сглотнул слюну: – Что-то наши с тобой все воспоминанья на жратву сворачивают, я про леденцы, ты про требуху. – Ну не хочешь про жратву, давай я тебе про носки расскажу рассказовские. Упоминал я уже, что бедновато жили мы тогда, я только после института. Тужурка на мне, помнится, из старой отцовской шинели форменной перелицована, а на ногах башмаки, которые я ещё с первого курса Новочеркасского промтехникума носил. Про носки и говорить не приходится, где там? Шибко я мёрз, когда непосредственно на площадке работать приходилось. А в проектной мастерской была у нас уборщица, баба Тоня, из местных. Строгая, страсть какая, её даже руководитель проекта побаивался, про нас, молодых проектировщиков, и говорить нечего. И вот приходит однажды баба Тоня и протягивает мне носки. Что это были за носки! Мохнатые, ручной вязки, при одном их виде тепло становилось. Я отказываюсь, мол рассчитаться нечем, а подарок такой принять не вправе. Баба Тоня на меня строго так взглянула и говорит: «Бери! До тяпла ищо дыляко. Энта ты щас мыладой, всё нипачем. Застудисси смолоду, а потом будешь, как я, старая, ногами маитца. Бери, сынок, бери, здоровью-то, её за деньги не купишь». Алексей смеялся над тем, насколько верно смог передать Николай Фёдорович местный говорок рассказовской бабульки. – Знаешь, Лёша, я вот вспомнил те носки, и ногам как будто теплей стало и в колодках этих деревянных, кажется, чуть мягче. Да…
С каждым новым днём общения Макарьев проникался всё большим уважением к Хопёрскому, ценил его за ум, начитанность, умение разъяснить, казалось бы, самые сложные вопросы и мировой политики, и обыденной жизни. Казался он Алексею человеком цельным и глубоко порядочным. А ещё Виктор Фёдорович люто ненавидел фашистов и даже не пытался скрывать своей ненависти. Однажды наедине он, как обычно, вперив взгляд своих серых глаз в Алексея, спросил напрямик: – Сдаётся мне, Михайлович, не совсем случайно наши нары рядом оказались. Что не по немецкой указке, тут у меня сомнений нет, есть у меня на людей чутьё некоторое. Может, кто другой присоветовал? – Да нет, Виктор Фёдорыч, скорее случайно так вышло. Однако рад я без меры, что судьба с тобой свела. Лагерная жизнь она чаще всего быстро текёт. Знал бы, скольких друзей я уже потерял. И каких друзей! Тех, что слов громких не скажут, в любви, в преданности до гроба не признаются. Зато первыми на себя удары примут. Сами с голода помирать будут, а последнюю корку хлеба поровну разделят. Боже мой! Сколько же их было! Одни мученическую смерть приняли, иных в другие лагеря угнали. А здесь в одиночку не выжить. Вот и нам бы вместе держаться. Как мыслишь, Фёдорыч? – Что ж, коли так, то и ладно. Однако, если будет возможность, можешь смело сказать кому следует: «Гвардии майор Рабочее-крестьянской Красной армии Вэ Фэ Хопёрский был и остаётся бойцом и к войне с фашистами готов». – Оно так, оно понятно. Только что-то я не понял, Фёдорыч, – стараясь уйти от неприятных вопросов, спросил в свою очередь Алексей, – это как понять, «гвардии майор»? Гвардия, я слыхал, раньше, в царской армии была? – Эх, старина, да ты и правда здесь совсем от жизни отстал. Есть теперь и в нашей Красной армии своя гвардия. В боях под Москвой первые гвардейские части родились. И какая это гвардия! Уж царским гвардейцам не уступит, нипочём не уступит. Мою 33-ю гвардейскую дивизию взять, мы же два месяца свой рубеж под Сталинградом держали. Как скала стали на пути немцев к Волге и ни на шаг не отошли. А уж что они ни делали, одних бомб на нашу голову сбросили – не счесть, танками утюжили, прямой наводкой из орудий здания, в которых мы укрывались, с землёй сравнивали. А мы стояли. Мои сапёры, это-ли не гвардейцы? Днем в контратаках с фрицами в рукопашную сходятся, а ночами новые мины перед нашим передком устанавливают. Жаль, повыбило большую часть героев моих, но и мы немецкими трупами всю землю на тех рубежах устлали. – Как же сам-то в плен угораздил, товарищ майор? – Называй, как прежде, Фёдоровичем, ладно? А попал уж это точно не по своей воле. Повёл своих гвардейцев в очередную атаку, и садануло мне осколками сразу в обе ноги. Двое суток на ничейной полосе валялся. Ноги перебиты, пошевелиться не могу, и, что самое обидное, в автомате и в нагане ни одного патрона, гранаты тоже ни одной. Всё в той атаке израсходовал. Вижу, боец наш убитый с винтовкой лежит метрах в двадцати. Так я эти двадцать метров часа три полз. Да только и у него обойма пустой оказалась. Обидно до слёз было, я ведь на эти метры последние силы отдал. Забылся я в беспамятстве, а когда очнулся, меня уж немцы на плащ-палатке волокли к своим позициям. Почему не пристрелили, сам не пойму, может, кто-то из немцев отчитаться хотел, что взял в плен дивизионного инженера, майора. Личные документы при мне были, спрятать их и майорские кубари сковырнуть и в мыслях не было. Так вот и попал я. Не так, признаться, мечталось мне в Германии оказаться, но уж чему быть, как говорится. Через три лагеря прошёл, а уж в этот для рядового состава, попал по своей воле. Человека одного выручить было необходимо. – Хопёрский замолчал. – Про то, что рассказал, считай, что со мной умрёт, а по поводу просьбы связать тебя с кем надо, не обессудь, не обещаю. Да ты и не думай на этот счёт. Здесь, надо полагать, немало людей одинаково с тобой думают, размышляют. Будет нужда, сами тебя найдут. – И на том, брат, спасибо. А ещё за ложку-чашку спасибо, – перевёл на другое Виктор Фёдорович, – своим друзьям в столярке поклон передай. Кто-то из них там, умник такой, к моему имени Виктор пару букв прибавил, и получилась «Виктория», а это значит «победа». Самое дорогое и желанное для нас слово. Такие вот, Алексей, дела.
Через пару дней Алексей, вплотную придвинувшись к Хопёрскому, прошептал торопливо: – Виктор Фёдорыч, тут и вправду администрация на тебя косо смотрит, видать, за грехи какие старые. Могут в другой лагерь перегнать. Ты сделай вид, что худо тебе совсем, от живота загинаешься. Даже если предложат резать, соглашайся. – Кто предложит? – Ну как кто? Врачи, разумеется. Или Сильченко, или этот, который за нашим блоком закреплен, – Алексеев. Ну тот, что тебя в прошлый раз осматривал. Да ты не боись, Фёдорыч, они врачи опытные, сделают всё как надо. – Сделают всё как надо… – повторил Хопёрский с загоревшимися, оживившимися глазами. – Я тебя, Фёдорыч, покидаю покудова, гонят команду нашу. Город, куда гонят, не запомнил, знаю только, что на разборку завалов. Англичане там раздолбили с воздуху цельные кварталы. Ты тут не скучай, если что, к фершалу обращайся, тот, что меня навещал, он малый опытный, из старожилов здешних, сделает всё что надо. А перед отъездом хочу тебе подарок сделать, товарищ гвардии майор. Сражение было огромадное, под городом Курском, победили наши, теперь, говорят по всем фронтам прут, бьют немчуру. И Алексей с полчаса подробно пересказывал Хопёрскому новости последних сводок Совинформбюро, которые дал ему прочесть Константин и которые, как никогда, с первого раза врезались в память. Ещё и потому, наверное, что содержали они вести с родной земли, вести настолько долгожданные, настолько желанные. Они лежали, прикрывшись шинелью, и Хопёрский, горячо сжимая заскорузлую Лёшкину ладонь, говорил горячо, со слезой в глазах: – А, вы, что? Вы думали, иначе будет? Вы думали, что конец нам? России конец? Виктор Фёдорович задавал и задавал эти вопросы. Он обращался к одному ему видимому оппоненту, к тому самому, с кем бесконечно спорил, спорил с того самого июньского утра сорок первого. Этот спор порою выматывал душу, давил глыбиной тяжёлых, неразрешимых вопросов, не давал ответов на самые неподъёмные из них: «Как и по чьей вине сложились столь неудачно для нашей страны сорок первый и сорок второй годы, отчего случились такие колоссальные, не поддающиеся никакому воображению потери, понесённые в эти годы?» Алексей ещё и ещё раз возвращался к деталям своего рассказа, повторял, словно смакуя, отдельные эпизоды. Он словно на вкус их пробовал, каковы, каковы они наши победы. – Фёдорыч, а Фёдорыч, да теперь чего же, стал быть, повернулось всё в нашу сторону? Стал быть, недолго ждать осталось, а? – заглядывал он в глаза Хопёрскому. – Конечно, Алексей, конечно, родной, не за горами конец войне этой, и в ней нам победителями быть. Не сомневайся в том, Лёшка! – Дык я не сумлеваюсь нискока, Фёдорыч! – Сейчас о другом надо думать, как отсюда нашей Армии помочь, как на денек другой, да хотя бы на час ту победу нашу приблизить. А возможности для этого есть, есть, и ещё какие! Эх, всё, не усижу я больше, действовать надо! Действовать, Лёшка! Макарьев слушал горячечный шепот Хопёрского и невольно заряжался его энергией и его убеждённостью в правоте того дела, за которое он, майор Хопёрский, не задумываясь отдаст жизнь. Они радовались нашей победе в битве на Курской дуге, жили надеждою на окончательный разгром ненавистного врага. Они верили, что этот день наступит обязательно. Одного не знали гвардии майор Хопёрский и его друг по несчастью и собрат по оружию рядовой Макарьев: что до победного мая сорок пятого ещё так долго. Почти столько же, сколько от июня сорок первого до дней великой победы под Курском.
Работа на разборке завалов была нетяжёлой, знай себе, тюкай ломиком помаленьку. Тяжелой была тачка с очищенным кирпичом, порой неподъёмной. Охрана старалась вовсю, чтобы тачки нагружались сполна. Макарьев давно стал примечать, что с каждым новым месяцем войны всё меньше в охране оставалось немцев, а если и оставались, то только ограниченно годные к военной службе. Восточный фронт требовал новых солдат, и немцы выгребали тыловые и охранные подразделения. Их заменяли добровольно перешедшими на службу немцам хиви из числа военнопленных. Эти, уже подкормившиеся на новом пайке, одетые в бэушные, но достаточно справные немецкие мундиры, тачки не таскали, а старательно следили, чтобы не отлынивали от работы их вчерашние сокамерники. Точнее собарачники. Они, казалось, навсегда отделили себя от основной массы военнопленных, от этой завшивленной, вечно голодной и шатающейся от усталости толпы рабов. Они всячески старались показать всем, что они не такие, как все. Они запанибратски закуривали с охранниками из немцев, с рядовыми разумеется. Перед начальством тянулись, как только могли. Они щеголяли десятком заученных немецких слов и фраз. Они делились меж собой рассказами о своих увольнениях в город, смаковали подробности посещения лагерных борделей, сформированных из женщин – заключённых концлагерей. Хвалили рейхсканцлера Гимлера, решившего таким образом поднять производительность труда на объектах, где заняты военнопленные. Говорили громко, рассчитывая на слушателей из числа тех, кто ворочал тяжёлые тачки. Надсадно хрипя застуженными лёгкими, Мирошниченко тащил тачку на небольшой взгорок, не рассчитал малость силёнок, тяжеленный груз завалился набок. Подбежавший хиви начал охаживать солдатскими сапогами упавшего на колени Зиновия. При этом разорялся бранью на родном для Мирошниченко украинском. Алексей, отложив ломик, подбежал, загрузил высыпавшийся кирпич, крякнул, ухватившись за ручки. Возвращаясь с пустой тачкой, наклонился над скрючившимся Мирошниченко и громко сказал: – Ну, ты и сука! – Окружающие военнопленные заулыбались, поняв, кому предназначен столь лестный отзыв. Хиви вынужден был сделать вид, что ничего не понял, отошёл к немцу. Двое заключённых оторвались от работы, перетащили избитого Зиновия в сторонку, под тень полуобрушенной стены. Вечером, когда во временном лагере затихли бесконечное шарканье деревянных башмаков, выкрики немцев на тягостных часовых перекличках и построениях, Макарьев и Мирошниченко, бросив усталые тела на жёсткие нары, говорили тихонько. – Ты, Зиновий, чегой-то подраскис? Мы ить с тобой, хохол, семижильные. Нам ить разве такое переносить приходилось? – Прости, Лёха, прости, брат. Ничего-ничего, это я так что-то. Сам не пойму. Навалились мысли, продыху не дают. Войне-то и вправду видать конец скоро. Ты же первый мне про дугу энту Курскую рассказал. Я, если честно, впервые поверил, что наша берёт, что победим мы. А только подумалось вдруг: а потом что? Кто мы? В плен сдавшиеся, присягу не выполнившие. Так выходит? А в таком разе – как нас встретят там, дома? Спросят, поди, как воевал? А я тут тачки немецкие таскаю. Ты меня, Лёха не перебивай. Ты-то не знаешь, а я ещё до войны столкнулся, отсидел четыре года, и статья политическая. А всей моей политики было, что усомнился разок в кругу узком, что при колхозах лучше живется, чем в единоличном хозяйстве. Я не из рассказов досужих знаю, как там спрашивают. Первые мои рёбра не здесь сломали, а там ещё у товарища Ежова. А ты говоришь. А ну как опять такой же спрос-допрос пойдёт? – Да ты чё, Зиновий? Ты ж человек свой в доску. Мы ж с тобой уже здесь не один раз немчуре в их тачки палки в колёса вставляли, вспомни. – Опять ты меня, Лёха, не понял, о другом речь! Что такое фашисты и что я им до конца дней глотки буду грызть, я раз и навсегда понял и для себя решил. О другом я. В отличие от тебя, я не в сорок первом, а в сорок втором в плен попал. Мне ведь посчастливилось и сёла наши освобождать на Харьковщине. Потом, правда, вновь их оставлять. Невелико счастье было, ой невелико. Сожжённые дотла хутора, станицы и трупы, виселицы на каждом шагу. Я своими глазами видел, что фашисты на нашей земле творят. А моё село и поныне под немцем. А у меня дочке-красавице Наталке шестнадцатый. У меня же сердце спеклось всё, а ты мне талдычишь своё. Не о том я, Лёшка, не о том. У меня к этим гадам свой счёт имеется. Помнишь тот лагерь восточных рабочих затопленный? Помнишь. А там, не забыл коли, шесть тысяч парубков и девок наших заживо утопленных. А кто мне докажет, что Наталка моя не там, не средь них? Так что ты, брат, не сомневайся, для меня пути другого и не было, и не будет никогда, я до конца воевать с ними буду. О другом червоточина гложет. А ну как вновь начнут свои же мытарить? Как думаешь, хватит ли сил пережить, смириться с этим? Помнится, ты рассказывал про батальон ваш геройский, как дрались вы, как ты раненый в плен попал. Даже рана тебе эта зачтётся, а у меня ни царапины, когда из этого ада под Харьковом, куда нас наш прославленный маршал Тимошенко завёл, мы отступали. И руки я, когда окружили и, словно забавляясь, в балке той нас немцы расстреливали, не первым поднял, а после всех командиров-начальников. Но поднял всё ж таки! Поднял! Вот и отвечай теперь по всем законам советским, справедливым и не очень. – Эх, Зиновий, и понамешано в башке у тебя, что ответить – не знаю. Не шибко я, брат, образован, невелик грамотей. Вот вернёмся в Падеборн, сведу тебя с людьми, которые дар имеют людям веру сохранять. Одно скажу, великая несправедливость будет, коли таким, как ты, заново зачнут жилы тянуть. В дополненье, так сказать, мыслю одну присобачу: если случится такое, знай, я молчать не буду, я за тебя горой. А пока давай вон спи, хохол ты мой неугомонный, спи, брат.
Глава 8
Лишь через два с лишним месяца Макарьев с Зиновием Мирошниченко вернулись в шталаг 326. Алексею, не без помощи друзей, вновь удалось пристроиться в столярке. Из старых рабочих остался один Евсей, по-прежнему со строгим выражением лица и скрытой смешинкой в добрых глазах. Старый «сибиряк пензенский» был рад Лёшке. – А, господин «Табуреткин»? А я гляжу, кто-то ко мне в столярку двигает, мослами гремит. А это оказывается знаменитый тамбовский краснодеревщик Лёха Семижильный персоной собственной! – и, обращаясь к окружающим, призывая их в свидетели: – А знаменит он, оказывается, тем, что окромя табуреток делать ничего больше не умеет, да и те на тамбовский лад тубаретками называет. – Будет, будет тебе, Евсей, надсмехаться, а ещё почти земляк называется. Место сыщешь передохнуть, пообсохнуть? – Отчего не сыскать, полезай вон за штабель досок на сушилке. Помнишь, поди, твоя идея была соорудить сушку, вот теперь и погрей бока на собственном изобретении. Хотя смотрю на тебя всякий раз после твоего возвращения в лагерь и каждый раз дивлюсь, в чём душа у человека держится, до чего ты худющий. Ты вроде как ещё год назад весь лимит похудения превзошёл, ан нет, живой, чертяка! – Это я, Евсеюшка, специально живот втянул, тебя разжалобить. А ну как расщедришься, подкормишь чем ни того. – Ладно, Лёха, лезь за доски, погрейся там. А я пока над меню поколдую, какой тебе, зёма, разблюдаж сварганить. Что-то я запамятовал, ты пельмешки-то какие больше предпочитаешь? Уральские али сибирские? Ну, всё, всё, молчу, пошёл лепить. Алексей завалился на сухие нагретые опилки и вздохнул блаженно. Сколько тепла и непоказной, чаще скрытой за грубоватой солдатской шуткой, заботы всякий раз находил он в этой пропахшей сосновой стружкой лагерной мастерской. А через час за печкой-сушилкой Евсей угощал его двумя испечёнными картофелинами и кусками очищенной и запаренной в котелке сахарной свёклы. Боже мой, как это было вкусно! Как таяли во рту сладковатые мягкие кусочки свёклы! Сегодня воистину был радостный день! Ещё через час прибыла бригада возчиков леса-кругляка, и среди них Алексей заметил знакомую высокую фигуру Хопёрского.
Гвардии майор постарался, чтобы Алексей на время своего очередного пребывания в Падерборне находился постоянно рядом, и на работах, и в бараке. Хопёрскому было интересно общение с Макарьевым, интересно его отношение к различным явлениям и событиям истории и современной жизни, его порой неординарные суждения о разных людях и различных ситуациях. Отсутствие глубокого и фундаментального образования компенсировалось у него жизненным опытом и житейской мудростью. Причём Хопёрский отмечал, что этот опыт и эта мудрость собственность не одного Алексея, а накопленные многими поколениями его предков познания окружающей жизни и сформировавшаяся при этом шкала ценностей. Замечал также, что чувство достоинства, благородство, понятие чести присущи не только русскому офицеру из дворян, а таковых он ещё помнил, поскольку родители его тогда, до революции, относились именно к этому сословному кругу, но и рядовым русским солдатам из крестьян. Именно к таковым относил он Алексея. Этот человек мог потрясающим, бесконечным терпением превозмогать боль и мучения и не постесняться собственных слёз при одном воспоминании о какой-нибудь берёзке, а чаще ветле которая росла, где-то на задах их огорода, подле которой прошло его детство. Макарьев, с умилением и внутренним переживанием, по-детски приоткрыв рот, мог подолгу слушать стихи и былины о древних богатырях и героях, которые по памяти читал ему Хопёрский, а потом вдруг огорошить его умозаключением: «Вообче-то в мире только три нации вояки стоящие, это русские, немцы и турки. Немцы дисциплиной своей сильны, у них всё ещё до боя продумано, а когда приказ отдан, они уж костьми лягут, а его выполнят. Турки отчаянностью своей, дерзостью берут, когда надо, не только чужой, но и своей крови не жалеют. У русских всё по-другому: там, где дисциплина должна быть, у нас всё больше наше «авось», когда наша берёт и без всякой пощады громить супротивника надо, вдруг врага жалеть начинаем. А как ни смотри, русские всё посильнее и немца, и турка и всегда их бивали. – Ну, Михалыч, ну ты у нас стратег! Ладно, с немцами тебе повоевать пришлось, про турок, про другие народы откуда знаешь? – Про турка мне дедуня рассказывал, он по молодости воевал турка и медаль за взятие крепости Карс имел, вот значит как. Про немца, австрияка батяня да дядья мои, что с германской вернулись, много чего говорили. Нет, ребята, нет. Что ни говори, а только русский духом своим силен, мне так и дед и батя сказывали. Дух энтот победить нельзя. Солдата русского убить можно, конечно, не из железа он, а вот чтоб победить, тут извиняйте, уважаемые, французы аль немцы там, извиняйте, тут не выйдеть у вас ничего. Дух, стал быть, у русского такой. «Ну, Макарьев, ну политрук доморощенный!», – с восхищением глядел на Алексея Хопёрский. – Образование – два класса церковно-приходской школы, которые ещё до революции закончил, а политбеседу о мировом положении как лектор политуправления провёл! Да многому можно поучиться у этих простых солдат, а у такого, как Лёха, особенно!» Порой, в минуту нечастого и короткого отдыха, предавались воспоминаниям о далёком доме, о родных и близких, и эти воспоминания, тёплые и душевные, давали возможность хоть ненадолго забыть о кромешной беспощадной действительности. – А что, Алексей, любил, значит, ты свою Аннушку? – Они уже знали из взаимных рассказов имена родных друг друга. – Аннушку-то? А кто её знает, можа, и любил. – Вот те на! Да ты о ней так говоришь, что по-другому и быть не должно. – Да будет тебе, Фёдорыч. У нас в селе и слов-то таких не говорят никогда. Любовь?! Энто слово в книжках только да у людей благородных, – Алексей даже засмеялся. – Тянуло к ней, когда ещё подростками голоштанными бегали, это было. Повзрослей стали, там оно, конечно, застучит сердце иной раз, когда она на брёвнах, на посиделках прижмётся к тебе. А ты про любовь какую-то. Мальцами, помню, девчонки одёжу мою с берега спёрли, и я сижу в речке, посиневшими губами дрожу, боюсь голым выйти. А она ту одёжу отобрала и мне принесла, села на песок, отвернулась, ждала, когда я мокрыми ногами в штанины попаду. Лёшка мыслями уходил в те далёкие годы, и душа, заскорузлая, очерствевшая, задавленная неволей душа, хоть немного оттаивала. Оттаивало всё естество его, вынужденное ежеминутно вести борьбу за выживание. Светлей и теплей становилось в душе и его собеседника. – А вот, помню ещё, парнем уже был, приехал в село из города родственник к соседям. Эдакий ухарь городской. Здоровый, крепкий и красивый, чёрт, ничего не скажешь. А ещё пинжак на нём, и пуговицы в два ряда. Девки, дело понятное, ахи-вздохи, а он на Аннушку мою глаз кладёть и вечером на брёвнах пытается её энтим самым пинжаком прикрыть, согреть. Вона какие дела, у него пинжак с ботинками, а у нас в семье из 13 душ пинжак только старшему брату справили, да и то только потому, что в Москву тот подавался на учёбу. У него пинжак с пуговицами, а у меня косоворотка, маманькиными руками соткана, сшита, и на ногах, окромя цыпок, никакой обуви к семнадцати годам. Чё тут делать, я – в драку! Вызываю его один на один, значит. Кто-то из братьев отговаривать, он, мол, на голову выше тебя. А всё-таки отвалтузил я его. Уселся сверху и бью его по личику красивенькому. Опамятовался, когда уж под кулаками кровь брызгать начала и он сам взмолился. Тут я поднял его и самолично к реке проводил, помог обмыться и пинжак от навоза почистить. Во как! Потом даже сдружились мы с ним малость. Только с тех пор ни у одного местного али приезжего и мысли не было за моей Анютой приударить. Потом, когда года подошли, и я к бате подошёл, засылайте, мол, батяня, сватов к Урюпиным. Батя мой строгий мужик был, побаивался я его, хоть уж бороду скоблить начал. Однако ничего, помолчал, родимец, пятернёй затылок почесал и говорит: «Ну что ж, Урюпины в селе семья не из последних, справная семья, не из прощелыг каких. И Нюрка ихняя, замечаю, девка хорошая, себя блюдёть. Женись, коли припёрло, только раньше мясоеда про сватовство и не мысли, сам знаешь, в амбарушках шаром покати, не до свадеб пока». Так вот и сосватали, женили, всё честь по чести. – Сколько же вы до войны вместе прожили? – Да кто их считал, годочки-то те? Всё в трудах, всё в нужде какой-то, нехваток всего. Помнится, ложку какую, чугун какой справишь, а радости… Всё вместе. Не забижал я её, за все годы ни разу руку не поднял. Напротив, жалел завсегда. Помнится, вторая наша, Маруся, родилась когда, ночами не спала, такая беспокойная уродилась. Встану, бывало, говорю, ты, мол, Анюта, поспи, упласталась за день-то, а я посижу, покачаю люльку. А что б наорать, того пуще, поколотить, энтого в жисть не было. А ты про любовь какую-то. – Ну народ, ну народ, не колотит – это значит уже хорошо, – не переставал удивляться Хопёрский. – А что ж плохого. У нас ведь как: мужики частенько так свою власть над бабой показывали. Только блажь это всё, а не власть. Какая ж это жизня, она тебе ребятёнков рожаить, пашеть не меньше твово, а ты её кулачищем за это? Какой же ты мужик посля энтого. Не, в нашей семье так заведено не было, ни у отца, ни у деда. А что, Фёдорыч, али я не прав, али у тебя в семье не так заведено было? – Прав ты, Алексей, прав. В чём-то по-другому и в родительской семье, и в моей было, а в основном то же самое. – и Виктор Фёдорович начинал рассказ о своём отце, адвокате из Новочеркасска, и матери – учительнице. Надолго запомнились Макарьеву эти «походы в прошлую жизнь», после них ещё больше хотелось жить. Но для начала надо было просто выжить. – Я про трудности поминал, а щас вот как вспомню… Бог ты мой, какие ж мы счастливые были, жили-то, оказывается, как хорошо. Али я не прав, Фёдорыч? Если б не война, мы бы, глядишь, ещё лучше зажили. – Прав ты, Алексей, прав.
Двуручная пила размеренно ходила взад-вперёд, и Алексей слушал такой же размеренный, негромкий голос гвардии майора. Про себя он именно так называл Виктора Фёдоровича. – Тут, Алексей, пока тебя не было, новая напасть объявилась. Зачастили к нам агитаторы власовские. Зазывают военнопленных в армию свою, «Русскую освободительную армию». Во как! Или не слышал? – Слыхать слышал, а видеть не доводилось. Так, видать, такая же мразь, что раньше в добровольческие легионы звала, в команды всякие, и русские, и украинские, и туземные, из наших инородцев российских? – Нет, Алексей, эти зверюги пострашней будут. Раньше всё ясно – надел форму немецкую, принял присягу и воюй против своего же народа, хоть в обозе, хоть в зондеркоманде. У этих другое, эти зовут воевать вроде как за Россию, за её свободу. Не против русского народа, а против коммунистов и Сталина. И опасны тем, что картины будущей счастливой жизни рисуют. И вроде даже намекают, что с немцами только до тех пор, пока их оружием большевиков не свалят, а там потом ещё разберутся. – Это что ж получается, Фёдорыч: за Россию зовут воевать, а воевать будут с теми русскими, которые немцам под Москвой, Сталинградом, Курском дюлей надавали и сейчас бьют немчуру, гонят её с нашей земли? – В корень зришь, Лёша, в самый что ни на есть корень. Я вот в этой самой партии больше десяти лет, а не по-партийному тебе скажу, а по Божьим заповедям: нет горше греха, чем грех предательства, Иудин грех. В какие одёжи его ни одень, какими словами его ни прикрой, шкура продажная всё равно торчит. Я немцев разных видел, только дураков среди них видеть не доводилось. Уверен, что не один из них не верит, что эта кучка предателей что-то значит, на что-то способна. Предавший однажды, предаст и во второй, и в третий раз. Поэтому, пока им выгодно, бросят эту так называемую армию против русских либо против других славян, сербов, поляков и будут с умилением смотреть, как эти варвары истребляют друг друга. – Виктор Фёдорович, а что же этот самый генерал Власов, да неужто цельной армией командовал? Как же он, интересно, сейчас в глаза людям русским в здешних лагерях смотрит? – Подробностей, ты сам понимаешь, я всех не знаю. Ещё в апреле сорок второго, до моего плена, зачитывали у нас приказ для старших офицеров, а в том приказе известие, как командующий 33-й армией генерал Ефремов и многие офицера штаба армии предпочли застрелиться, но в плен не сдались. Да и здесь я дважды с генералами нашими бывшими встречался, которые в плен попали ранеными и даже возможности покончить с собой не имели. Так они и здесь людьми остались, достойно держатся и за похлебку немцам зад не лижут. Из той же самой 2-й Ударной армии, которую Власов просрал и бросил, комдив генерал-майор Антюфеев! Так я с ним в лагере в Каунасе встречался. Кремень мужик! Его потом немцы за отказ на них работать на угольные шахты отправили. Не знаю, жив ли? Замолчали ненадолго. Алексей вспомнил полковника Куринина, с которым удалось встретится всего лишь дважды, но помнил его спокойный и твёрдый взгляд. По каким-то непонятным для него самого признакам Макарьев убеждался, что большинство незримых нитей от самых рядовых низов, через докторов Сильченко и Алексеева, майора Хопёрского и многих других тянулись именно к этому человеку. Нити единомыслия, нити сплочённости, нити желания не только достойно прожить годы плена, но и страстной жажды даже здесь послужить своему Отечеству. – Алексей, ты прояви интерес к общению с этими власовскими агитаторами. Пообщайся, поспрашивай, что да как. – Да, ты чё, Фёдорыч, чтоб я с этими ублюдками разговоры разговаривал? Об чём? Мне их брехня до одного места, а вот не выдержать и в рыло съездить это я, пожалуй, могу. – Ты не кипятись, я и сам вижу, разведчик в стане врага из тебя хреновый, – Хопёрский искренне заулыбался, – в том-то и суть, чтобы естественно всё было. Как ты сам выражаешься «рядовой обученный, малость здесь примученный», эдакий простачок, крестьянин Тамбовской губернии, по простоте душевной и интеллектом не загруженный, знать желает, что почем. – Это чем я там ещё не загруженный? – Ладно, шучу я. – Тут надо помозговать, Фёдорыч. Опять же, глаз-ушей здесь предостаточно, а ну как потом скажут, что Лёха Макарьев с этой нечистью якшался? – Это уж моя забота. В другом задача, нам сорвать их работу в этом лагере надо, чтобы ни одного не смогли убедить. А для того и посылаю тебя одного из первых, знать нам надо, как они эту работу ведут, какие доводы выдвигают, какими обещаниями заманивают. Ну, уяснил, Алексей? – Уяснил, чё тут непонятного. Один кляп, будто в дерьме заставляешь мазаться. – Потребуется, рядовой Макарьев, и в дерьмо полезешь, и не один раз, возможно. А если потребуется, то и я с тобой тоже! – Хопёрский сдвинул брови и набычился. Алексей, наоборот, заулыбался, наморщив свой вздёрнутый нос, наклонился к его уху и, дурачась, отчеканил: – Есть, товарищ гвардии майор! – То-то, – улыбнулся и Хопёрский, – а то заладил одно и то же, как гимназистка, «не хочу, не буду».
Вначале около ста военнопленных свободной от работ смены собрали за одним из бараков и усадили на землю. Вперёд выступили трое в форме офицера и солдат немецких сухопутных войск, в немецких матерчатых кепи и при погонах. От немцев их отличали только кокарда на головном уборе и нарукавный шеврон с русскими буквами РОА. Первым говорил офицер, представившийся поручиком. Рассказал, что он из числа белоэмигрантов, хотя вывезен из России подростком и военное училище закончил уже здесь, в Европе. С надрывом и болью говорил о попранной большевиками России, о великой миссии Русской освободительной армии, несущей свободу миллионам её граждан от ига жидов и коммунистов. О том, что долг каждого честного русского – встать под её знамена и бороться с кликой Сталина. Был офицер примерно одного с Алексеем возраста, имел красивое мужественное лицо и хорошо поставленный голос. Но этот человек, приводя веские, на его взгляд, доводы, на самом деле использовал затёртые штампы – лозунги. Он знал о своей Родине по сообщениям белоэмигрантских газет и совершенно не знал сидящих перед ним людей. А этим людям становилось жаль его! Да, именно жаль! Как никто другой, они понимали этого русского, они знали на собственной шкуре, что значит жить на чужбине. – Ты, товарищ, а точнее господин офицер, видать, и впрямь давненько Россию покинул. Из всего, что помнишь, поди только, как тебе нянька теплые сливки по утрам в постельку да с булочкой румяной подавала. Давно это было, однако. Ныне страна другая, заводов понастроили, ликтричество в домах, на полях трактора, во всём народе, почитай, ни одного неграмотного не оставили. А ты говоришь про угнетенья какие-то. Конечно, и без трудностей не обходилось. Этого военнопленного с пышными усами и плешивой головой перебил другой, чуть моложе возрастом, с побитым оспою лицом: – Что там толковать, налаживалась жизнь, налаживалась. Если бы немцы не пришли, не порушили всё, мы бы ещё лучше жили. Ты вот, господин офицер, помянул, что с Калужской губернии родом, Мещовского уезда, так моей дивизии пришлось те места от немцев освобождать. Эх, видел бы ты, чего они там понатворили. Головёшки одни и трубы печные вместо деревень. Зашёл, помню, в церковь одну, это в самом Мещовске, а она наполовину снарядами разнесена, а во второй половине немцы конюшню устроили, а прям на паперти старую липу под виселицу приспособили. А ты тут про чё толкуешь? К чему зовёшь? Чтоб с чужой армией и в форме чужой вновь туда прийти? – О чём речь ведёте? – вмешался власовец с унтер-офицерскими лычками на погонах. – Вы лучше подумайте, что вас ждёт потом, давно известно, что всех нас давно на родине предателями объявили и из жизни навсегда вычеркнули… – Заткнулся бы ты! Офицерику простительно, по незнанию он в вашу стаю затесался, а вот ты, интересно, за сколько серебреников душу запродал? – Если здесь не сдохнем и доведётся на Родину вернуться, то уж лучше в робе полосатой концлагерной, чем в форме, которой ты щеголяешь. В клочья порвут там за одно за это. Выкрики посыпались с разных сторон и наконец превратились в сплошной недовольный гул. Пропагандисты РОА как будто даже не удивились такой реакции. Возможно, уже не впервые сталкивались с подобным. Они монотонно зачитали ещё пару каких-то бумажек-воззваний и удалились с чувством выполненного, но, увы, не выполнимого долга. Потом военнопленных начали приглашать для индивидуальных бесед. Вызывали по списку, кем-то составленному, однако причины оказаться в этом списке были непонятны. В собеседники Алексею достался тот самый унтер-офицер, пытавшийся выступить ранее. Макарьев внимательно вглядывался в этого человека, внимательно слушал его речь и поначалу помалкивал. Было у собеседника во всем облике что-то такое острое. Заострённый подбородок, такой же острый нос и чёрные угольки глубоко посаженных глаз, и взгляд их, такой острый и колючий. – Ну что, браток, как у вас тут в Падерборне, тяжко? Можешь не рассказывать, я ведь тоже это всё проходил и уж вовсе помирать собрался, благо, умные люди выход подсказали. – Знаешь, уважаемый, нас в семье семеро братьев, и двоюродных в селе человек двадцать никак, что-то среди них не припомню тебя. – Да ладно тебе, не ершись, я ж по-хорошему с тобой. – Да и я не по-плохому. Ты чё звал-то? Сказать чего хотел, так рассказывай. Вот интересно мне, как с кормёжкой у вас, с довольствием значит? – О, – обрадовался власовец, подхватив излюбленную тему, – с этим у нас порядок полный: утром каша, чай с хлебом и комбижиром, в обед щи, на второе крупяное чего-нибудь, причём с мясом, заметь. Вечером вновь второе и чай настоящий с сахаром. – Ну, что ж, подходяще, коли не врешь, особенно про мясо и жиры, подходяще. Только вот сумленье меня берёт, я ить здесь не первый год горе мыкаю, про немецкий Орднунг не понаслышке знаю. Знаю точно, немцы почем зря кормить не будут, за это плату нести придётся, вот и хотелось бы поподробнее про энто дело узнать. – Это когда ещё будет, главное сейчас – выжить. – То есть рано или поздно воевать придётся? – Я не в больших чинах, но кое-что тоже слышу и смекаю. Всё к тому идёт, что нам, если и придется воевать, то с теми, кто против немцев голову поднял, в Италии там, или Голландии, а может, Югославии. – Ага, понятно. – Что понятно тебе? Дубина! Думаешь, геройской смертью здесь погибнешь? Цветочки на могилку пионеры носить будут? Черта с два! Сдохнешь, и в ров, в четвёртый слой сверху. А дома на детей твоих до конца жизни будут пальцем показывать, что это дети предателя. Не лучше ли вслед за немцами прийти и свой порядок устанавливать? Понятно ему. Я карточку твою смотрел, ты тамбовский? Так. Чего ж ты за советскую власть задницу дерешь, коли весь ваш народ против этой самой власти в двадцатом-двадцать первом поднялся? Что, не прав я? Ты ещё скажи, что отец твой, родня многочисленная, о которой упоминал, вместе с Антоновым кровь красным комиссарам не пускала! «Откуда он про отца знает»? – обожгла Алексея мысль. – Да нет, вряд ли, ни одной живой душе я про тот грех отцовский не рассказывал». Власовец теперь уже не казался Алексею простачком, востроносый бил по самым больным местам, бил жёстко и умело. – То восстанье дело – прошлое, быльём поросло. Тогда мы сами друг с дружкой правоту выясняли. Энто наше личное дело было. Ныне-то зачем гитлеры на нашу землю приперлись, чего им дома не сиделось? Мы уж как-нибудь сами и дальше бы разбирались. Алексей на мгновенье вспомнил отца, прибывшего в канун октябрьских праздников по амнистии из подмосковного лагеря, где отбывал срок за своё участие в антоновском мятеже. Участие заключалось в том, что трижды его с братьями, вооруженными вилами и косами, ставили на охрану села, а главное, за то, что поддался на призыв атамана Васьки Карася разбирать хлеб с захваченного на станции Сабурово эшелона. Возили все окрестные крестьяне, причём возили как раз хлеб, выметенный у них под метёлку продотрядами. Греха перед Богом не ведали, всё ж старались сделать всё тайком, словно чуяли, что держать придётся ответ перед властью советской. Вместе с отцом той осенью вернулись многие, и им ещё долго припоминали участие в мятеже. Отец ушёл работать на железную дорогу, о его грехах как-то забылось, по-видимому, из-за того, что в восстании участвовала большая часть взрослого населения их села. – Что, угадал я с родственничками твоими, антоновцами? То-то же! А теперь сам смекай, что с тобой будет. Полный набор, так сказать, – сын бандита-антоновца, солдат-предатель. – Я не предатель, – Лёшка задыхался от негодования, от невозможности заткнуть этот ненавистный рот, изрыгающий яд. – А я тебе охотно верю, Лёша. Верю, что раненым был, что возможности другой не было. Но это я верю! Я, и только я! Там, в НКВД, коли доживёшь до того времени, тебя и таких, как ты, даже слушать не будут. Хорошо, если сразу к стенке, раз – и конец. А если пожизненно, да в Сибирь холодную? А чтоб одному там не замёрзнуть тебе вскорости бабу твою с ребятишками привезут. Как тебе расклад такой? Лёшка непроизвольно скрипнул зубами, в глазах плыла красная муть, он понимал, что перед ним зверь, зверь страшный, искусный, поднаторевший в растлении душ. Он опустил глаза и зажмурился, пытаясь унять дрожь в сжатых кулаках. На миг явился образ Аннушки. Почему именно её, сам не понял. Она стояла вполоборота к нему и смотрела внимательно в его глаза, потом подняла ладонь правой руки, сделала движение, то ли перекрестить хотела, то ли предостеречь от чего-то этим жестом. Алексей даже вперед качнулся, вместе с образом Анны, на мгновение появившимся и рассеившимся, отступила и красная муть в глазах. Власовец заметил перемену, перед ним сидел сжатый в стальную пружину, скрученный в стальной тросс русский солдат Лёшка Макарьев, и видно, не зря прилипло к нему прозвище Семижильный. Он ровно дышал и только огонь, полыхающий огонь ненависти в глазах выдавал его истинное состояние. Уже без прежней уверенности унтер-офицер заметил: – Тут и дел-то всего – бумажку подписать, и завтра для тебя весь этот кошмар лагерный кончится. А потом держись за меня! Мы с тобой всех перехитрим: и немцев, и НКВД, и Власова этого малахольного. Время только подходящее выберем – и к американцам либо к англичанам. Смекаю, у них дружба со Сталиным недолгая. Пожалуй, и мы ещё пригодимся. – Это точно, ты обязательно пригодишься. Замолчал ненадолго, затем медленно, почти по слогам произнёс: – Разрешите, господин, как вас там, не знаю, МНЕ ОСТАТЬСЯ ВОЕННОПЛЕННЫМ? – И взгляд исподлобья, в котором превосходство, сила и ненависть. Власовец поднялся, подошел к Алексею вплотную и двинул маленьким жестким кулаком в скулу: «Не смотри так, свинья!» Лёшка совсем повеселел: «Во, б…, холуй фашистский, как быстро у хозяев выучился!»
Власовцы уезжали из их лагеря ни с чем, их агитация наталкивалась на агитацию невидимого подполья, и набор в РОА был окончательно сорван. В этой скрытной работе редко употреблялись трескучие фразы о верности родной коммунистической партии, её вождю. Огромная масса оказавшихся в плену советских солдат и каждый из этой массы в отдельности, даже не разумом, а больше сердцем, воспринимали слова о простых и одновременно незыблемых для них вещах. О святости родного дома, к примеру, и верности ему, о том, что вставать в трудную годину на защиту Отечества – святой долг каждого русского человека. В людях срабатывала историческая память и стойкость пращуров, защитников святой Руси в сотнях больших и малых войн, давала их потомкам силы выстоять сейчас. С власовцами уехало пятеро хиви, да и то только потому, что их жизнь в лагере 326 становилась небезопасной. Их ненавидели, и никто не скрывал этого. Найти защиты у немцев от проявлений этой ненависти они уже не могли. Их замыслы «выбиться в люди», или «выбиться в немцы», если хотите, успеха не имели. Немцы презирали их как предателей и считали, как и других военнопленных, недочеловеками, обречёнными оставаться рабами немцев-арийцев. Ну и что с того, что они за свою гнусную работу получают дополнительную пайку. Они всё равно рабы, надо только тщательно следить, чтобы они сполна отрабатывали свой хлеб. Всего за неделю до приезда власовских вербовщиков двоих хиви нашли мёртвыми в нечистотах барачного туалета. (Туалет представлял из себя открытую глубокую траншею, над которой на всю длину её была прибита жердь, на которую и присаживались заключённые по нужде.) Избежать перспективы закончить жизнь таким образом толкнула этих пятерых в стан иудушек другого оттенка, рядившихся в одежды «освободителей». Тем более они видели, что немцы по поводу тех двоих в нечистотах даже формального расследования проводить не стали. Лёшка лежал на жёстких нарах и, закрыв глаза, предавался воспоминаниям и размышлениям. Вспомнился тот предатель из наших военнопленных, «исповедовавшими» Макарьеву тогда, в сорок первом, в шяуляйском лагере, и повесившийся на собственном брючном ремне. «Боже мой, это было целую вечность назад, почти три года минуло. Как много изменилось. Сам я совсем другим стал, и люди вокруг другие. И даже немцы другими стали. Хоть и без большой охоты, но вынуждены что-то менять в своём отношении к советским военнопленным. Хоть и формально, но упорядочить рацион питания и режим. Правильно Виктор Фёдорович говорит, не от хорошей, мол, это жизни. Опасаются за своих военнопленных в России, а их число там, судя по всему, уже за миллион перевалило». Вспомнилось, как привиделась ему Аннушка и её предостерегающий жест. «Ничё, Анюта, ничё! Ты за меня не беспокойся, не тот я теперь, нипочём не споткнусь. А ко всему прочему, люба моя, теперь я точно знаю, что выживу и мы ещё встретимся! Верю я в это, верю!»
Наступал декабрь сорок четвёртого года, наступала последняя зима той страшной и бесконечно долгой войны. А для нашего героя четвёртый год неволи и заточения. В том декабре сорок четвёртого в лагере 326, что на границе Германии и Голландии, от истощения умер военнопленный под номером 7556, иными словами военнопленный Макарьев А.М. Умер для немецкой администрации лагеря, для большинства людей, знавших его по этому лагерю. Половина жестяной, с выбитым на ней номером бирки ушла в канцелярию, и пунктуальные немцы равнодушно внесли его данные в списки умерших . Тем временем он и ещё с десяток бывших узников шталага 326 двигались в до отказу набитом военнопленными закрытом вагоне на юг Германии, в Баварию, в новый для них лагерь Моосбург, который имел своё наименование – шталаг VII–А. Лёшка не знал, но был почти уверен, что и остальные из этого десятка, как и он, усилиями докторов Сильченко и Алексеева «умерли», когда над ними начали сгущаться тучи после того октябрьского массового побега военнопленных из лагеря. Алексей допускал мысль, что к организации такого масштабного мероприятия было привлечено немало сил подполья, что не обошлось и без ошибок, не обошлось без признаний отдельных подозреваемых под нечеловеческими пытками гестапо. Так что «умереть» в одном и «воскреснуть» в другом лагере было мерой необходимой и данном случае наиболее безопасной. Свою роль в подготовке того побега Алексей, как всегда, считал незначительной, и заключалась она в том, что вместе с бывшим металлургом с Урала Леонидом Монаенковым они две недели из сломанных полотен двуручных пил мастерили в столярке ножницы для резки колючей проволоки ограждения. А ещё в самый ответственный момент спровоцировали драку в одном из бараков, чем отвлекли охрану лагеря. Зачинщики драки угодили в карцер, но игра стоила свеч. Из ста бежавших немцам удалось найти едва ли человек двадцать, остальные благополучно ушли во Францию и влились в силы Сопротивления. Поговаривали, что вместе с русскими бежали и несколько пленных английских лётчиков, но об этом Алексей узнал позже. Среди подозреваемых и замученных гестапо был и друг Алексея Кузьма Подольский. Судя по тому, что до последнего дня за Макарьева не взялись гестаповцы, друг так и умер, не выдав его, Мирошниченко и других известных ему подпольщиков. Ещё одна незаживающая ссадина осталась на сердце, ещё одного товарища, с кем прошёл огни и воды, безжалостной судьбой уготовано было потерять навсегда. В такт звука железнодорожных колёс в голове проносились мысли: как там гвардии майор, что с докторами Алексеевым и Сильченко, жив ли Куринин, как дела у друга, фельдшера Константина? А навстречу им неслись другие: «Что впереди? Что за новый лагерь? Найдёт ли он там таких же надёжных друзей, одна только железная воля которых давала силы выживать и бороться?
Глава 9
Моосбургский лагерь для военнопленных, построенный осенью 1939 года полковником Гансом Непфе и возглавляемый им до 1943-го по праву считался одним из образцово-показательных в Германии. Этот лагерь в 35 километрах от Мюнхена первоначально был рассчитан на 10 тысяч военнопленных, однако в годы войны, особенно в её конце, численность заключённых в лагере достигала иногда и 80–90 тысяч человек. Лагерь был поистине интернациональным. Кого тут только не было: французы и норвежцы, алжирцы и марокканцы, русские и испанцы, поляки и англичане, индусы и шведы, англичане и негры американцы, голландцы и сербы – всего более семидесяти национальностей. С учётом этого к лагерю было особое внимание Международного Красного Креста, представители которого были частыми посетителями лагеря. Ими же был налажен непрекращающийся поток помощи военнопленным посылками. Алексей с интересом озирался по сторонам. Блок бараков для советских военнопленных, правда, содержался особняком, о чём свидетельствовали и дополнительные ряды колючей проволоки, и дополнительные вышки охраны. Ни о каких посылках Красного Креста или даже возможности переписки русские не могли и мечтать. Позднее он разглядит, как пленные других национальностей занимаются спортом на завезённых для них всё тем же Красным Крестом снарядах, имеют музыкальные инструменты и ставят на сколоченной сцене спектакли и самодеятельные концерты. Они привлекались к работе только с их согласия, потому чаще всего бездельничали. Практически свободно выходили в город, где обменивали присланные им пакеты с «Нескафе» на свежие овощи и фрукты. У них были свои плиты, на которых они готовили себе пищу из присланных и обмененных продуктов, если считали, что предлагаемый лагерный рацион недостаточен или не на столько качествен. Наиболее предприимчивые иностранцы развернули бурную обменную торговлю с местными жителями, что в конце концов стало предметом разбирательства со стороны администрации лагеря. Обо всём этом Алексей узнает позже, а пока он с голодухи навалился на вполне сносный овощной суп и наваристую кашу с кусочками свиного жира. – Слышь, Лёха, да тут прям курорт, – отметил один из тех, с кем был немного знаком ещё по прежнему лагерю. – Не каркай, поживём – увидим, угрюмо ответил Макарьев. Даже в этой, достаточно обильной пище, ему виделся какой-то подвох немцев. Но проходили дни, а изменений к худшему не происходило. Бывшие «рурские шахтёры и землеройки», как окрестили прибывших старожилы, повеселели. Жить можно. И что главное – нужно. По всему видать, войне конец скоро. Известия о том, что Красная армия уже в Германии, что союзниками открыт второй фронт на западе, поступали не только из зоны иностранных военнопленных, сводки Совинформбюро неведомыми путями чуть ли не в дословном варианте попадали и в советскую часть лагеря. Приближение конца опостылевшей войны чувствовалось во всём, сам воздух, казалось, дышал приближающейся победой, а значит, и освобождением из неволи. Бессменного коменданта лагеря Непфе, уволенного за якобы слишком лояльное отношение к военнопленным, сменил полковник Отто Бюргер. Новый комендант Моосбурга всячески демонстрировал своё рвение обеспечить военнопленных, прежде всего из западных стран, положенным довольствием, и, надо отдать ему должное, немало преуспел в этом. И только тогда, ближе к весне сорок пятого, когда в лагерь нескончаемым потоком двигались военнопленные из лагерей, которые стояли на пути движения Красной армии, с питанием начались перебои. А пока все без исключения, и чёрные негры и желтолицые малайцы, и белокурые славяне с затаённым вниманием прислушивались к шумам войны, пытаясь различить, что это – очередная бомбёжка союзников или раскаты артиллерии надвигающихся фронтов. Близкий конец войне чувствовался во всём, и прежде всего в заискивающих взглядах местных немцев-бюргеров, на которых работали советские военнопленные, показная услужливость. Казалось, в них постоянно происходила борьба противоречивых стремлений, с одной стороны, выжать как можно больше из их практически дармового труда (в лагерную кассу они за использование труда военнопленных платили сущие копейки) и – с другой ненароком не разозлить этих русских. А кроме того, они начинали заранее постепенно отмежевывать себя от национал-социалистов, СС и прочих гнусных, по их мнению, атрибутов Третьего рейха. С января Алексей начал работать в хозяйстве местного немца-крестьянина, точнее на его старой водяной мельнице. Хозяин был личностью колоритной. Высокий, до нельзя худой и с деревянной ногой-протезом. Не только военного образца мундир, не только военное кепи выдавали в нём бывшего солдата вермахта, даже на этой деревяшке он ухитрялся сохранять военную выправку. Он один из немногих не заискивал перед русскими, не стремился к установлению с ними отношений. Смотрел в упор своими, словно выцветшими, потерявшими интерес к жизни глазами и молчал. А ещё Курт Майер пил. Пил он постоянно, отхлёбывая шнапс из солдатской фляжки, а когда она пустела, посылал своего двенадцатилетнего сына с мельницы домой, вновь наполнить её. Пил, но, кажется, не пьянел никогда, или просто этот напиток не брал его. Сегодня, присев на скамью у ворот мельницы, он угрюмо, не мигая, смотрел, как Алексей перетаскивал привезённые мешки с зерном в помещение. Окликнул, когда тот закончил, кивком пригласил сесть. Алексей степенно и старательно отряхнулся от мучной пыли, сел на скамью, вытянул ноги и положил натруженные руки на колени. – Зольдат? – спросил немец. – Солдат, а то как же. Сам тоже солдат? – кивнул на мундир. – Я, я, – закивал немец и протянул флягу. Лёшка степенно, с достоинством отпил глоток, вернул немцу. – Где это тебя? – глазами показывал на протез. – Bei dir zu Hause, in deinem kalten Russland. Weist du, ich war in echter Holle, die man Demjanskij-Kessel nante , – немец несколько раз раздельно произнес слово «Демянск». – А-а, понял, Великие Луки, Старая Русса. – Ja, ja, Staraja Russa. Das war echtes Grauen, hunderte von uns starben in diesen Mooren, wir frasen Fleisch von toten Pferden und glaubten unseren Generalen, die versprachen, uns aus dieser Holle herauszuziehen. Mit knapper Not konnte ich meinen Hintern, aber nur eine Bein retten. Scheise, fur meine verlorene dort Bein habe ich dieses Blech bekommen , – немец вытащил из нагрудного кармана мундира медаль, показал её Лёшке. На этом значке на щите были скрещены мечи, под которыми указан 1942 год, а вверху, под фашистской свастикой, немецкими буквами «DEMJANSK». – Нихт ферштейн, я по-вашему. Немец сам старательно, по слогам прочёл надпись и несколько раз указал поочередно на медаль и на деревянный протез. – Und jezt, wenn die Russen hierher kommen, muss ich ihnen beweisen, das ich nur ein disziplinierter Soldat der Wehrmfcht bin, dass ich kein SS, kein Nazis. Ich habe dort in Russland ihre Dorfer nicht angezunden, – голос Курта срывался на крик. – Ну чего тут не понять? Тут всё понятно, тут я ферштейн, ду зольдат, ду нихт наци, ду нихт СС, все вы сейчас так говорите, а всё равно скотина ты немец, и дела твои дрянь. Зачем ты в Россию… варум нах Россия топ-топ? Теперь вот сидишь тут, сопли распускаешь. Курт всё понимал почти дословно, он только удручённо махнул рукой, сделал глоток и протянул флягу Лёшке. Замолчали, каждый думая о своём. Сидели они, два крестьянина, два человека, которых война сделала солдатами. Война искалечила их тела и души, она пронеслась по их судьбам тяжёлым грозным смерчем. Один находился в плену, а второй к плену серьёзно готовился. Даже без геббельсовской пропаганды второй был абсолютно уверен, что всех воевавших против СССР ждёт Сибирь. Он был в этой стране, он был не только свидетелем, но и участником творимого там немцами и считал это предстоящее возмездие вполне оправданным. Кроме того, если уж быть честным, хотя бы перед самим собой, надо признать, что ту деревеньку под Великими Луками сжёг именно его взвод, и Курт Майер самолично в этом участвовал. Сидели два солдата, только один из них был победителем, хотя и в концлагерной робе, а второй – поверженным, и никакой силе не вмочь было изменить это, потому что на дворе был 1945 год.
Войска союзников приближались, и в тихую погоду по утрам с запада слышна была канонада. Ежедневно лагерь наполнялся всё новыми партиями военнопленных, которых гнали из Прибалтики и Восточной Пруссии, Чехии и Силезии. Тысячи умирающих от голода и изнурения людей требовали крова и пищи. Ни того ни другого в лагере не было, как и во всей трещавшей по всем швам Германии. От периодического недоедания дело шло к настоящему голоду. И даже в этих условиях военнопленные не решались покидать территорию лагеря. Прекратились случаи побегов. Лагерь в последние месяцы войны становился наиболее безопасным местом. Вокруг беспорядочно передвигались различные воинские части, часто неуправляемые, с сомнительными приказами и инструкциями. Никому порой не подчиняющиеся, до зубов вооружённые, голодные и страшно злые на весь белый свет. Кого только не было среди этих шаек: и переодевшиеся в солдатское обмундирование различные коменданты, и гебитскомиссары бывших восточных территорий, зондеркоманды палачей и убийц из концлагерей, освобождённых Красной армией, словно крысы с корабля бежали, бросив своего фюрера, средние и мелкие чины СС, СД, гестапо и прочая, прочая, прочая. Искали возможности сдаться англо-американцам отряды различных добровольческих формирований, служивших Гитлеру, власовцев, украинских националистов, казачьих формирований фон Паннвица и многие, многие другие. Они, не задумываясь, открывали огонь по любому, кто вставал на их пути, и бесконечно грабили местное население.
В лагере стало совсем голодно, к тому же реже их стали привлекать к сельхозработам, а значит, они лишались возможности дополнительного пропитания. Вчера Алексей, получив свою порцию, вмиг проглотил её, но мучной заваренной болтушки было ничтожно мало, и он вновь пристроился в конец длинной очереди. На его несчастье, на раздаче оставался всё тот же служащий лагеря из фольксдойче, с рыжими волосатыми руками. Он давно заприметил Лёшку в очереди и ждал, когда тот приблизится. Макарьев даже не успел поставить котелок на столик рядом с котлом, когда раздатчик со всего маху ударил его черпаком по рукам. Алексей взвыл от неожиданности и боли, оторопело смотрел на разбитую в кровь левую руку с тремя неестественно выгнутыми пальцами, видимо, сломанными. – Ну, что, получил добавки, тварь краснопузая! – Фольксдойче намеревался разразиться длинной бранью, призывая в свидетели своих подручных по блоку питания, но вдруг осёкся, этот русский, отпрянувший от котла, не плакал и не стонал, стоял и молча смотрел на него. Он прижимал к груди окровавленную изуродованную ладонь и сплющенный котелок и пристально разглядывал рыжего, и взгляд этот не сулил ничего хорошего. От прочитанного в глазах этого русского рыжего передернуло, и по спине побежали колкие мурашки: в глазах русского был приговор, причем приговор смертный. Фольксдойче также отчётливо понял, что его никогда не простят. Теперь Лёшка лежал в своем бараке, не зная, куда пристроить нывшую тупой болью руку. Вчера лагерный доктор француз бегло и, как показалось Макарьеву, брезгливо осмотрел её, что-то сказал своему подопечному, не то фельдшеру, не то санитару. Тот, правда, старательно и умело наложил шины и сделал перевязку. «Эх, месьё, хреново! Доктором ещё прозываешься. Видел бы ты докторов настоящих, таких, как мой друг Владимир Семёныч, к примеру». Лёшке было приятно даже мысленно произносить эти слова: «мой друг сам доктор Сильченко». «Знал бы ты, французишка брезгливый, как тот доктор настоящий, в тифозный барак по личной инициативе пошёл. А барак тот наполовину вымерший, наполовину ещё копошащийся в тифозных вшах, немцы попросту оцепили дополнительным рядом колючей проволоки, чтоб зараза на другие не перекинулась, и только ждали, когда шевеление этих обреченных попритихнет, чтобы сжечь его. Вместе с Сильченко был его бессменный спутник, «лошадиный» доктор Константин, и десяток санитаров. И они не ушли, пока не вытащили всех живых, не обработали их и не перетащили в выделенную палатку-лазарет». От этих тёплых воспоминаний о друзьях становилось легче. «Почему так? Ведь в 326-м шталаге жизнь, не в пример нынешнему, в десятки раз тяжелее была, но там каждый делился последним, там, когда упадёшь, тебе помогут подняться, даже если на них сыплются дубинки охраны. (Алексей даже не вспомнил, как встретил его впервые в сорок втором тот самый Падерборнский лагерь, как нелестно думал он о его тогдашних обитателях. Что ж, плохое забывается быстрее.) А здесь? Ни один не вступился! Отчего так? А может, зря ты их, Лёша, судишь?» – спрашивал он сам себя. – До конца войны сколько там? Месяц, неделя, дни считаные? Каждый не хочет рисковать, каждый столько прошёл, что случайно сгинуть на пороге победы никому не хочется. А я сам разве немало испытал? Разве я эту победу не выстрадал? Разве мне не хочется к нормальной жизни вернуться? Черт возьми! Да так ведь и впрямь загнуться можно из-за этого рыжего поварилы. Уже двое суток не жрамши, сижу тут в бараке, руку свою баюкаю, а она, никак, пухнуть начала. Нет, надо что-то делать, надо двигаться. Ну-ка, чертяка семижильная, какого хрена развалился, ну-ка подымайся живо!» – приказывал себе Алексей, продолжая недвижно лежать на нарах. Вечером к нему подсел один худой военнопленный (как будто можно было встретить среди военнопленных упитанного) с длинным ломаным шрамом через левую щеку. Челюсть, видно, была повреждена, и говорил тот глухим, порой малоразборчивым голосом: – Здорово, живой пока? На вот, подкрепись малость, – и начал выкладывать перед Алексеем принесённые с сельхозработ картошку, морковь и даже изрядный кусок хлеба. Голодный Лёшка накинулся, затем поперхнулся: – А ты как же? – Ничего, братишка, рубай давай, я там на поле подхарчился малость, пойду водицы тебе свежей принесу. – Меня Андреем кличут, а я ведь узнал тебя, братишка, – заявил тот, когда вернулся с котелком воды: – В лагере в Шяуляе с тобой пути пересекались. Как звать-величать, не помню, а по обличью признал, – Андрей засмеялся, из его изуродованного рта послышался не смех, а какой-то скрипучий клекот. – Особенно взгляд у тебя запоминающийся, когда ты на немцев смотришь. Чем-то на волчий взгляд тот смахивает, глаза вроде бы даже желтыми становятся и шерсть на загривке дыбом. Смотришь и будто примеряешься, с какого бока клыками рвануть. Бр-р, не, блин, не хотел бы я такого в недругах держать. – А я всё думаю, за что ж меня колотят часто и постоянно повторяют одно и то же: «не смотри так, не смотри так», – Лёшка заулыбался. – А я и правда из волков, только тамбовских. – Ты из волков, а я из потомственных бурлаков волжских, точнее города Рыбинска. У меня и фамилия очень редкая для тех мест – Бурлаков! Гы-гы, – вновь заклекотал Андрей. – Помнится там, в Шяуляе вы, всегда втроём держались, хохол один, ты, а у третьего я даже фамилию запомнил – Деревяшкин. – Сам ты Деревяшкин, это Митя Полешкин был, – лицо Лёшки посветлело и опечалилось одновременно. – Да-а, – вздохнул он глубоко. – Ну да, точно Полешкин, а ты ещё в шинели без рукавов ходил. – Да-а, – вздохнул чуть ли не со стоном Алексей, вспомнив открытое красивое лицо казаха Османали. Надолго замолчал, сдвинув брови и взгляд уперев в одну точку на полу барака. – Слушай, бурлак Андрюха, как бы мне не загнуться здесь с рукой этой, нарывает она и распухла дальше некуда. Ты завтра вырвись ненадолго на западную окраину Моосбурга, мельничка там на реке, обратись к хозяину, без ноги он, Куртом его зовут, скажи, мол, русский солдат Алекс руку повредил, нарыв, мол, там и всё такое, пусть пособит, порошок али мази какой раздобудет. – Он, этот немец, тебе кто? – насторожился Бурлаков. – Да мы с ним почитай однополчане, в одном и том же месте воевали, он под Старой Руссой ногу потерял, а я свободу. Он так-то мужик ничего, к тому же после знакомства с Россией мозгов у него явно прибавилось, думаю, что не откажет в помощи. Вечером следующего дня Бурлаков принёс изрядную склянку белого порошка, а также переданный Куртом пакет со снедью. Там даже два варенных вкрутую куриных яйца было. Алексей начал прикидывать, сколько же времени он не пробовал яиц. Выходило, что с апреля сорок первого года, с того самого времени, когда был призван на лагерные сборы приписного состава, ровно четыре года. А через некоторое время черноглазенький, в треснувших очках, ушедший в ополчение с третьего курса 1-го Московского мединститута Толик Заснегин оперировал Макарьева. Негодный к строевой очкарик Толик подавал все надежды стать хирургом с мировым именем. Здесь, в лагере, он не был даже санитаром, но через его тонкие чувствительные руки прошли сотни страдающих разными недугами советских военнопленных. Его берегли, как могли, освобождали от работ. Рабочие лагерных швейных и сапожных мастерских натаскали ему различных игл, ножей, щипцов, а другие лагерные умельцы изготавливали из них настоящие медицинские инструменты. Даже коробочку из нержавейки сварили для их кипячения. – Как зовут вас, больной? Что беспокоит? – начал Толик ломающимся мальчишеским голосом, подражая своему бывшему профессору, которого боготворил. Размотал перевязку и холодными пальцами чутко прошёлся по всей вспухшей ладони и каждому из пальцев. – Ну что ж, хорошо хоть на перебитые пальцы правильно шины наложили, в остальном всё неважно, – Помолчал раздумчиво, сдвинув острые чёрненькие бровки. – Резать надо! – сделал заключение. – Милейший, – обратился к Бурлакову, – сообразите кипятку, а вот эту коробочку прокипятить непременно. Да, вы, если память мне не изменяет, уже ассистировали мне единожды. – Ага, точно, я тогда ещё держал того двухметрового верзилу, что ногу от колена до ягодиц включительно на работах арматуриной располосовал. Вы его тогда сшивали, а я его за голову держал, чуть не задушил. А кипяткок и всё, что надо, мы вмиг организуем. – Нуте-с, больной, с анестезией у нас скудновато, так что придётся потерпеть, можете закусить рукав своей робы, некоторым помогает, знаете ли. – Попробовав крупинки порошка на язык, удовлетворенно воскликнул: – О! Вот это, весьма кстати. Стрептоцид! – Не знаю, с чем там у вас скудновато, вы вообще-то как, справитесь? Может, не стоит? – Ты чё мелешь, Лёха! – возмутился вернувшийся Бурлаков, ты это кому говоришь, дурилка, это же сам Толик Заснегин, смекай! Лагерное медицинское светило тем временем, не обращая на их перепалку никакого внимания, тщательно мыл руки и даже тёр их специально щеточкой, непонятно из чего приспособленной. – Может, подержать тебя, Лексей? – Отстань, без тебя управлюсь, – мрачно огрызнулся, решившийся на всё Макарьев и не проронил ни звука, пока Заснегин резал, ковырялся в ране, засыпал её белым порошком, сшивал и бинтовал чистыми лоскутьями. – Что ж, похвально, весьма похвально, больной, – тщательно укладывая инструменты, говорил этот чудаковатый мальчик- доктор. – Поразительное, знаете ли, терпение, прямо-таки семижильный вы какой-то. А знаете ли, завтра могло бы быть уже поздно, так ведь и руки могли лишиться. Побережней, побережней, батенька мой, к собственному здоровью. Ну-с, поправляйтесь, милейший. Долгое превозмогание порой нестерпимой боли далось Алексею нелегко, перед глазами плыли красные круги, и он боялся одного – отключиться. А отключаться так не хотелось. Хотелось бесконечно слушать мягкий голос этого мальчика, который играл умудрённого опытом профессора-медика, а может, на самом деле сразу академиком родился и ничего и никого, кроме себя самого, не играл в этот момент. «Надо же, и кликуху мою самостоятельно угадал! Одно слово, голова профессор!» И Лёшке уже захотелось немедленно встать и прикрыть собой этого худенького паренька в треснувших очечках. Защитить, сохранить, сберечь для будущей жизни. Невдомек было Макарьеву, что подобное чувство к Толику испытывал не он один, а сотни спасённых им военнопленных.
Глава 10
Фронт союзников приближался к Моосбургу, артиллерийская канонада всё явственней слышалась на западе. Лагерь военнопленных, рассчитанный на 10 тысяч человек, едва вмещал вновь поступающие колонны прибывающих военнопленных. Комендант полковник Отто Бюргер сбивался с ног, чтобы разместить и накормить вновь прибывающих. Поступающие приказы вышестоящих чинов были противоречивы и чаще всего невыполнимы. То требовали увести вновь прибывших дальше на запад, то принять меры и силами охраны организовать «несокрушимую оборону». Последний из приказов, как понял полковник, вообще был людоедским и исходил, видимо, от руководства СС, стремящихся как можно больше военнопленных и собственных солдат из охраны утащить вместе с собой в могилу. В частности, приказ требовал отобрать все офицерские кадры, вне зависимости от национальности и подданства, вывести их в сторону границы со Швейцарией и уничтожить, по возможности тайно. Всего же офицерских кадров на тот период в лагере насчитывалось около двадцати тысяч человек. В том числе около двух тысяч советских. Комендант Бюргер понимал, что, исполни он этот приказ, его непременно ждёт виселица. А ещё ему досаждал командир эсэсовской части, ранее входившей в охрану лагеря, а ныне оставивший лагерь и вместе с примкнувшими к нему другими головорезами и палачами сколотивший крепкую ударную группу в окрестных лесах. Отдельные эсэсовцы и среди них командир части мечтали геройски погибнуть ради спасения великой Германии, большинство же считало, что она уже погибла и необходимо спасать прежде всего собственную шкуру. Депутации местных жителей, вдруг воспылавших любовью к ближнему, а именно к военнопленным, везли собранные продукты для них и требовали от коменданта незамедлительно связаться с командованием англо-американских войск и сообщить им о нахождении здесь тысяч их соотечественников. Было понятно, что эти люди, с тридцать девятого года спокойно наблюдавшие, как в течение шести лет за колючей проволокой, рядом с их домом умирают люди и растёт выделенное для них кладбище, думают прежде всего о своих интересах. Отто Бюргеру был понятен их страх оказаться в зоне боевых действий ударного клина армий союзников. Это второе было сродни и его чувствам, отвечало и его желанию выйти из этой мясорубки живым. С использованием возможностей находящихся здесь представителей Международного Красного Креста, путём прямого обмана эсэсовского начальника, ему наконец удалось выехать к линии фронта и связаться с командованием англо-американцев. Город Моосбург избежал бомбежек и артобстрелов, за что потом полковник Отто Бюргер получил благодарность и многолетнюю признательность его населения . А Макарьев 28 апреля впервые увидел американские танки, которые подошли к самому проволочному заграждению, а один даже снёс несколько пролётов. В иностранной зоне началось настоящее ликование, братание, шумное веселье. Алексей, как и большинство его соотечественников, едва выполз из барака; последние три дня их не кормили вовсе. Не спешили с этим и освободители. Развернули походные кухни и оборудовали пункты питания только к вечеру следующего дня. «Что ж и на том спасибо, – раздумывал Алексей: – Да и харч ничего, подходящий». Шли дни, с иностранной зоны лагеря на военных машинах с невесть откуда взявшимися чемоданами с личным барахлом ежедневно отъезжали пленные американцы и англичане, за ними потянулись французы, и только для русских мало что менялось. Разве что на работу не гоняли и питание организовали сносное. Новая администрация союзников вела какую-то работу с советскими военнопленными, отдельных лиц вызывали на допросы, но рядового Макарьева это не коснулось. Тем не менее он смог заметить, что несколько десятков человек, и среди них немало старших офицеров, незаметно исчезли. Ползли слухи, что многих удалось уговорить не возвращаться домой, а выехать на запад и остаться там на жительство. Алексею вспомнился один из первых разговоров со «своим» доктором Сильченко из 326-го лагеря, его слова о необходимости человека всякий раз делать выбор, а сделав его, не отступать. «Похоже, у тех, кто к американцам переметнулся, рыльце всё ж таки в пушку, есть, видно, чего бояться. Ну да Бог им судья. У нас другой выбор и дорожка другая. Нам бы ещё чуток перетерпеть – и домой». Терпеть пришлось бесконечно долго, почти месяц прошел, как он увидел первые американские танки, прежде чем их передали советским оккупационным властям и пешим порядком переместили в зону ответственности СССР. Май к концу подходил, вовсю победная весна плескалась, а Алексей всё ещё торчал в ожидании проверки в одном из лагерей репатриантов. Радость победы смешивалась с горечью оттого, что рядом, как на грех, ни одного знакомого лица. Ни одного человека, с кем прошёл он эти круги ада, кого по-настоящему любил и кто знал и ценил его, Лёху Макарьева. Одно лицо знакомое, правда, мелькнуло, но встреча не обрадовала. Облачившийся в выцветшую добела гимнастёрку и гражданские брюки, мелькнул и вмиг затерялся в толпе военнопленных тот самый унтер-офицер из РОА, вербовавший когда-то Алексея. «Ничё, ничё, тут особенно не скроешься, придёт время, отыщу, встренемся, да и должок за тобой, востроносый, а долги возвращать надо», – подумал Алексей, впрочем, достаточно равнодушно, как о чём-то не столь важном и нужном сейчас. Он замечал, что собранные здесь репатрианты (вот, чёрт, выдумали словечко для своих же людей, не раз спотыкался об это слово Макарьев) народец разномастный. И немало было таких, кто не проходил проверку, точнее, проходил, но выяснялась его принадлежность к полицаям, власовцам, хиви и прочим немецким холуям. Этих запирали в отдельных бараках и периодически вывозили в машинах на железнодорожную станцию. Легко было догадаться, что их ждали новые многомесячные проверки и последующее возмездие за содеянное. Лёшка гнал от себя безрадостные наблюдения, считал, что его это не касается, но камень на душе тяжелел с каждым днём. Тем более до него всё никак не доходила очередь. Сегодня был радостный день, сегодня его впервые вызвали на собеседование или допрос, это уж как получится. Лёшка не мог скрыть радости и волнения. – Ну, и чему радуемся? Отчего такой восторг на лице, – спросил неулыбчивый, с красными воспалёнными глазами офицер, в чине старшего лейтенанта. «Невысок чином, а уж под пятьдесят, кажись, постарше меня будет», – подумал Алексей и, не пряча улыбки, ответил: – А чего ж не порадоваться? Победа за нами, живой вот до неё дотянул, вас вот, советского офицера, вижу, а не немецкого… – За кем это победа, за нами? Ты, что ли, победитель? Ты, который немцам сдался? Который на них всю войну работал? И ты, скотина эдакая, тоже в победители метишь? Лёшка опешил, ждал всякого и ко многому готовился, но этот с красными от бессонницы глазами старший лейтенант сразу отбросил его, отделил навеки от всего русского, от всего советского, от всего родного. В душу вползал липкий страх, он ширился там, он разрастался, от него начинало щемить под ложечкой. Лёшка даже головой тряхнул, сбрасывая наваждение и этот постыдный страх. Стараясь быть спокойным, произнёс: – Оно, может, кто и сдавался, но не я. Не сдавался я и здесь немцам не служил. – Ты поговори у меня ещё! Я тебя враз отучу разглагольствовать. И давай сразу договоримся, ты мне всё чистосердечно выкладываешь, а я так и быть, дело твоё быстренько рассмотрю и не буду очень строгим. Усвоил, гражданин репатриант? По мере того как старший лейтенант «заводился» и распалял себя, Алексей окончательно поборол страх и успокоился. Он понял, что разговор действительно предстоит долгий и не из приятных. А посему надо настраиваться на серьёзный лад и одновременно держать ухо востро с этим энкавэдэшником. – Это вы правильно подметили, товарищ старший лейтенант, «чистосердечно», именно так я и собираюсь вам обо всём доложить. Вы спрашивайте, не стесняйтесь – Алексей сделал немного туповатое и полное внимания лицо. Слова, а главное, выражение лица допрашиваемого, выбивало старшего лейтенанта из колеи. Его, считавшего себя непревзойденным мастером «колоть» своих клиентов на первых же допросах. Он внимательно посмотрел на Макарьева и тоже понял, что разговор будет долгим, допрашиваемый только косит под простачка, а это уже интересно. И следователь тоже успокоился. Ему нравились сильные соперники. – Ну, ну, давай начинай, а я твою брехню послушаю, если вдруг от вранья твоего засыпать вдруг начну, толкни. – С чего начинать-то, товарищ старший лейтенант? – А с самого начала давай, как тебя звать-величать, какого роду-племени, где родился, учился, женился? Работал где, где службу начинал? Лёшка начал по возможности кратко излагать свою небогатую биографию. Лишь один раз немного напрягся, когда следователь спросил, участвовал ли кто из родственников в контрреволюциях и белых армиях. Кратко ответил, что нет. Пронесло, кажется, про отца, участника мятежа, не вспомнили. – Вот ты уверяешь, что воевал с 26 июня 1941 года. Воевал в 111-й дивизии Северо-Западного фронта? Как же ты там воевал, коли не было в Красной армии дивизии с таким номером. Не было вообще ни тогда, ни позднее. – Как так не было? Была дивизия! И полк мой 468-й стрелковый в её составе был. Что-то вы, товарищ старший лейтенант, путаете, а может, запамятовали. – Кто в таком случае командовал дивизией, полком? – Полком нашим командовал майор Воробьёв, как его, надо ж, забыл, как звали. Его я хорошо помню, его тогда ещё, в Латвии в предплечье ранили, он с перевязью ходил. Орал, помню, на нас, когда в батальон приехал однажды. Голос ещё раньше где-то сорвал и больше шипел, словно гусь. А батальон наш крепенький был, сбитый батальон, в обороне поднаторели уже, немцев колошматить научились, и вроде как общий страх там, иль паника какая – энтим нас не возьмёшь. Вот к Воробьёву подступается старшина наш из старослужащих, дядька Егор, то есть старшина Горбуша, и говорит, мол, вы, товарищ майор горло то поберегите, мы тут понятливые, вы нам, Дмитрий Демьяныч… Во, вспомнил, как майора звали, точно, Дмитрий Демьяныч! Патронов, значит, и снарядов к трем нашим пушкам подкиньте, а приказ мы выполним, точно выполним, с энтим не беспокойтесь. Сел Воробьёв прям на край окопа, старшину-то он ещё по довоенной службе знал, и говорит, – «Действительно, чегой-то я тут разоряюсь. Подходите, ребятки, закуривайте, перед боем оно покурить никогда не помешает, – и всю пачку папирос раздал бойцам. Посидел, покурил вместе со всеми молча, встал, рукой махнул: Смотрите тут!», – и ушёл. – Фамилию командира дивизии назови. – Да что вы, товарищ старший лейтенант, откуда мне знать. Мне из окопчика стрелковой роты до комдива, как до небес. Я командира полка-то только два раза всего и видел, один раз, когда курил папироску из его пачки, второй, когда он наш батальон самолично в контратаку водил. – Кто батальоном командовал? – спросил следователь, делая пометки в блокноте. Его приём огорошить допрашиваемого утверждением о несуществовании воинской части успеха не имел, и старший лейтенант быстро забыл о нём. Сидевший перед ним солдат в этой части допроса отвечал убеждённо, без затруднений. – Не везло нам с батальонным начальством, с самого начала войны не везло. За два месяца боёв три али, никак, четыре комбата погибли. Хоть убей, ни одного не запомнил. А, нет, как же, запомнил одного, очень хорошо даже запомнил, последнего, пятого. Младший лейтенант Блинов, Михаилом, кажись, звали! Во парень был! Зелёный совсем, а как воевал, как его бойцы за энти дни полюбили! Эх, вот из кого бы большой командир вышел, вот кто мог бы за собой не один, а десяток батальонов повесть. Жаль погиб он, я уж об этом позже от Горбуши узнал. Он, младший лейтенант Блинов, мне ещё медаль обещал дать, как с окруженья выйдем. – О! Да ты у нас герой, значит? И за что же тебя наградить грозились? – Да нет. Какой там герой. Просто я танк гранатой подбил, а он уж на наши окопы взгромоздился. Я ему только гусеницу перебил, он и завертелся, а потом его уж другие ребята бутылками зажигательными забросали и сожгли. Я энтого уже не видел ничего, меня при взрыве контузило шибко. – Вот даже как? Славно ты, выходит, воевал, – старший лейтенант продолжал быстро делать пометки, уже прикидывая, куда направить соответствующие запросы. В том, что допрашиваемый не врёт, сомнений у следователя не было. «Что ж, посмотрим дальше». – Да, нет, что вы, товарищ старший лейтенант, говорю же, батальон у нас был хороший, стойкий батальон был. Мы их там, этих железок немецких, пожгли под той горкой порядочно, и танков, и танкеток всяких. И солдатами все склоны усеяли. И оттого, что удавалось нам немчуру бить, мы завсегда вроде как ещё смелее, отчаяннее становились. Нипочем нам всё. А потом опять приказ и новый драп. Драпали так, что пятки сверкали. Бегим, а сами озираемся, иде бы половчее зацепится, речонка какая али высотка подходящая. Иной раз без отцов-командиров, почитай, общим собраньем солдатским решали, иде стать. Старший лейтенант невольно предался собственным воспоминаниям. Его война тоже началась там, в Западной Белоруссии, на самой границе. Вот от самой границы до самой столицы и протопал. Знал, не понаслышке знал, что такое общий страх, паника, на собственной шкуре познал, что такое драп. Сомнений в этой части рассказа солдата не было, только прошедший, переживший страшное лето и осень сорок первого мог таким образом описать эти страшные месяцы разгрома и отступления. – А потом ты, значит, понял, что немцы повсюду побеждают, и решил на их милость сдаться? – Скажете тоже, товарищ старший лейтенант. Страх был, конечно, как тут не забоишься, коли на тебя такая силища прёт. И главное, ты их сколько в бою ни положишь, а их опять прет вона скока! Как тут не забояться? Только вот чтобы самовольно взять и сдаться им, таких мыслей не было. Ранетый я был в бок, когда нас немцы захватили, да вы сами посмотреть можете, за без малого четыре года энти отметины никуда не делись, посмотрите. – Кто вместе с тобой в плен попал тогда? – Это когда, в первый раз или во второй? – Выходит, ты не раз, а дважды в плен сдавался? – Не сдавался, говорю, а захватили нас, – и Алексей подробно рассказал, как он очутился сначала во временном лагере близ города Дно, как бежали на ходу из эшелона и как вновь угодили к немцам. – Врать не буду, товарищ старший лейтенант, у меня ить там в первый раз, когда взяли нас, граната была на поясе, и запал в неё вкручен был, можно было и себя, и немцев рвануть, но… Сказать, что струсил, вроде бы нет, а вот духа не хватило, это точно. Может, жить сильно хотел, может ещё чего, а только вот не рванул. Не раз думал я про это. Может, и оттого, что не знал я тогда, что такое плен немецкий. Когда во второй раз брали, это уж после первого лагеря, у меня мысля тока одна была, только б не плен вновь. Тогда я, не задумываясь, на полицая бросился. Следователь отметил про себя, что солдат не стремится понравиться, представить себя лучше, чем есть на самом деле. «Про гранату мог бы и умолчать», – подумал он и почему-то не стал записывать этот эпизод в протокол допроса. – Ну что ж, похоже, похоже на правду, только вот знаешь, я словам верить не привык, мне тут иногда такие арии распевают, заслушаешься. Хоть икону с него пиши, а на поверку выходит, пособник немецкий, и биография у него от честного бойца погибшего взята, и заучивал он её в школе немецкой диверсионной. Мне помимо слов твоих доказательства нужны другие. А у тебя, за что ни возьмись, кругом одни убитые или бесследно сгинувшие. Кто подтвердит слова твои? То-то, что некому. Ладно, хорош на сегодня. К обеду дело, а у меня язва, режим, понимаешь. – Товарищ старший лейтенант, а вы, значит, пособников немецких отлавливаете. Так я вам могу одного привести. Встретил тут недавно, одного знакомого, власовца. – У тебя, значит, среди власовцев знакомые? – насторожился следователь. – Приезжали они к нам в лагерь, вербовали в РОА осенью сорок третьего, только мы тогда всю их работу сорвали. – Кто это мы? В общем так, с власовцем этим никакой самодеятельности. Про всё остальное завтра поговорим, что-то меня и впрямь язва доняла, спасу нет.
– Ну, так ты утверждаешь, что в Шяуляйском лагере побег готовили, почему же не сбежали? Где подельники твои? Опять, выходит, никого в живых. И с кем с эшелона сбежал тоже? Ловко у тебя получается, боец. – Может, Полешкин Дмитрий живой ещё и Микола Торба, когда нас разлучили, живы они ещё были. А вот остальные из двенадцати бежавших все погибли там, в Шяуляе. Так в том не моя вина, я сам там десять раз подыхал, – Алексей говорил и сам понимал, что людей, подтвердивших бы его показания, вряд ли сыскать. От этого становилось почему то душно, и хотелось рвануть ворот гимнастёрки. Перед следователем такое вряд ли стоило делать, да и гимнастёрку, старую, застиранную, порядком великоватую, но такую родную, красноармейскую, было жаль. Её подарил старый усатый солдат из охраны. – Держи вот, болезный, а то ходишь в рванье каком-то, она ничего, ишшо справная, латаная, правда, ну да ничё, табе в ей парад не примать, – вытащил из солдатского сидора, призадумался и прибавил к хэбэшке ещё и пару сменного белья. – Самосаду накось, свойскай, мяне моя старуха с-под Рязани прислала, – отсыпал щедро. – Я ить тоже с лета сорок первого солдатствую, память не отшибло, помню, с чаво начинали, сам в окруженье два раза был. Чаво тут попишешь, мне повязло, до самой Германии дотопал, а табе другой коленкор, ты из невезучих. Хлебнул, поди, горя, у их в плену. Кури, чаво там. Мы ныне куревом богаты, и казённый табачок дают, и старуха моя, кочерга старая, не забывает. – В словах про «старую кочергу» было столько нескрываемой любви и гордости, что Алексей заулыбался. – А ты как думал, приду вот домой, завопит старая: «Лястратушка, мой, жаланнай!» – Старый солдат поперхнулся дымом и натужно, до слёз на глазах закашлялся. – Эх, толькя скарей бы!, – добавил с тоской.
– Ну так продолжим, – оторвал от мыслей следователь. – Ты утверждаешь, что, находясь в шталаге 326, поддерживал связь с подпольем? Кто был твоими руководителями? – Уж не знаю, могу ли я себя называть подпольщиком там или ещё кем, не знаю. Только всё, что положено было делать, я делал. – В чём заключалось лично твоё участие? – По-всякому было: и ножницы для резки проволоки колючей делал с одним уральским умельцем, и с танкистом одним вагонетки с антрацитом в шахту пустили, устно передавал сообщения радио нашего о положении на фронтах, как меня доктор учил. – Ты вот чего, конспиратор хренов, кончай мне тут темнить, «один танкист, один доктор», понимаешь. До самого не доходит, что я для твоей же пользы стараюсь людей отыскать, чтобы могли бы подтвердить твоё поведение в плену? Фамилии есть у твоих докторов, танкистов? Соображаешь в целом ты правильно, трепаться об этом деле не следует, кому попало рассказывать не стоит. Только не органам, мы как раз и являемся главными охранителями всех секретов. – Раз так, то понятно, но уж это теперь под вашу ответственность. Следователь от души рассмеялся: «Вот, зараза, он же ещё на меня и ответственность возложил. Давай вон, выкладывай! Подпольщик, конспиратор выискался!» Этот солдат чем-то нравился ему, и он боялся ошибиться в своих предположениях, боялся, что обнаружится какая-то дополнительная негативная информация, которая перевернёт все эти его симпатии. Алексей начал рассказывать всё обстоятельно, а следователь быстро писать каллиграфическим мелким почерком, используя одни ему известные сокращения и символы. Одновременно, по укоренившейся привычке, он прикидывал, куда и какие запросы необходимо сделать, через какой промежуток времени вернутся ответы его коллег из других органов военной контрразведки. Ближе к концу опроса заглянул молоденький лейтенант в форме войск НКВД и что-то нашептал на ухо старшему лейтенанту. – Так, понятно. Слушай, Макарьев, сейчас пройдём в соседние кабинеты, и ты из-за шторы посмотришь на сидящих там людей. Смотри внимательно, нет ли среди них того, твоего «знакомого», пропагандиста РОА. Когда посмотрели и вернулись назад, Алексей уверенно заявил: – Тот крайний справа и есть тот самый власовец. Как же вы его вычислили? – Пока ещё никто никого не вычислил, – ответил старший лейтенант. – Теперь так, мы сейчас подготовим всё, потом тебя пригласят, и ты официально опознаешь этого пособника. Смотри, не ошибись, Макарьев, у этого человека три ордена боевых ещё до плена и два побега из концлагеря. – Ага, или у того человека, за которого он себя выдаёт. Алексей, когда его позвали, указал на власовца, рассказал, при каких обстоятельствах встречался с ним. Подозреваемый на удивление спокойно всё отрицал, заявил, что с Макарьевым никогда не встречался, даже сделал предположение, что с узниками немецких лагерей иногда бывает такое, им часто мерещатся люди, истязавшие их. Лёшка не выдержал, подошёл почти вплотную, глядя прямо в глаза власовцу, прошипел: – Может ты, гнида, и про должок свой забыл, напомнить, сука, слова твои, когда меня в лицо бил? По-русски или по-немецки напомнить? Я их много раз слышал, запомнил. Только всегда немцы били и приговаривали, а в тот раз ты, русский. Хотя какой ты русский, холуй ты фашистский, без роду-племени! – Лёшка ещё ближе придвинулся и в глазах власовца прочёл страх. Там не было ничего: ни ненависти, ни злобы, был только животный страх. – Что, говнюк, и американцам ты не понадобился? Ты же надеялся, что пригодишься им, собирался продолжать пакостить. – Алексей занёс руку, но только махнул ею и сплюнул. Власовец, однако, и от этого безвольно сполз со стула и взмолился о пощаде, обещая всё рассказать. Рядом сидел надменного вида военнопленный в летах, брезгливо отстранился от ползающего по полу и процедил сквозь зубы: «Слюнтяй!» «Ого, а вот и матерый проявился. С этим придётся повозиться, ну да не впервой», – подумал старший лейтенант и с чувством благодарности взглянул на чего-то засмущавшегося Макарьева.
И вновь потянулись тягостные дни вынужденного безделья, душевной тревоги и неопределенности. В последнюю их встречу старший лейтенант лишь уточнил отдельные детали пребывания Алексея на строительстве так называемого Атлантического вала и неудавшегося побега оттуда. Сообщил, что необходимо дождаться подтверждения о прохождении службы до плена и пребывания в каждом из лагерей. –Ладно, не раскисай, боец, не столько терпел, ещё пару недель потерпишь. – Оно так, оно конечно, – старался как можно бодрее ответить Алексей, а на душе всё одно было погано. Он чувствовал себя обманутым. Ну почему он не встретил долгожданное освобождение в «родном» 326-м шталаге, вместе с друзьями. В голову лезли совсем скверные мысли: «Поди щас разбери, после войны эдакой, в такой круговерти, кто прав, кто виноват? Разбросало теперь всех моих друзей-знакомых. Большинство уж, наверное, дома. Крепись, Лёха, чего уж там»... Именно по причине неопределённости, неуверенности в ожидаемом завтра Алексей наотрез отказался писать письма домой. Знал, что судьба-злодейка ещё не на такие кульбиты способна. А ну как действительно вместо дома родного и теперь такого близкого в края далёкие путь наладится. «Нет, вот как всё закончится, даст Бог, благополучно, тогда и сообщим. А если вдруг сразу домой отпустят, то и писать ни к чему». Макарьев вдруг подумал, что родные могут и не знать, что он живой, ведь столько лет о нём не было вестей. Но ведь и убитым его никто не видел, терялся он в догадках. «Нет, тут, как ни крути, а лучше уж самому заявиться. Может ведь и такое быть, что схоронили давно. А может, и забыли совсем? Да нет, как можно?! Господи, да когда же это всё кончится. В лагерях подыхали, так там всё вроде понятно, а ныне от неизвестности не легче. Того и гляди, загнёшься от тоски». И в такие минуты Алексей шёл к солдатам охраны, большинство из которых знали его в лицо, а самый старый из них, Каллистрат Степанович, всегда угощал табачком и разгонял тягостные мысли неспешным разговором «по душам». Рассказывал, как почти всю войну прошёл ездовым в обозе минометного полка, а это значит, всё время на передовой, за исключением недели в медсанбате по случаю лёгкого ранения и двух месяцев в госпитале по случаю тяжелого. О военной специальности своей говорил с иронией, знал массу смешных историй из фронтовой жизни обозников и их подопечных лошадей. Ныне Каллистрат Степанович и ещё пятеро его сослуживцев «преклонного возраста» были, что называется, «при параде», начищены отглажены. У «дедов» завтра демобилизация, а сегодня у них штаб, проездные, продаттестат, понятное дело, кружка с однополчанами из трофейной заначки «на посошок» – и пыли, солдатушка, до самого дома, для тебя и война и служба позади. Алексей загляделся на старого солдата. Каллистрат Степанович ныне на себя не походил: плечи развернул, усы распушил, на гимнастёрке ни складочки, ровно в ней и родился и всю жизнь прожил, сапожки яловые, хоть смотрись в них, как в зеркало. Видно, не обувал ни разу, хранил в своём обозе для самого важного в жизни случая. Куда годы делись, грудь колесом, а на ней медалей россыпь: «За оборону Москвы», «За освобождение Варшавы», «За взятие Берлина» и две самые дорогие – «За отвагу». Старый обозник воевал справно и, как он сам выразился, «харч недаром проедал». – Да, ты, Ляксей, не завидуй, твои мядали впереди ишшо. Не журися, солдат, пойдём-ка с нами до казармы, там рябята стол поди уж накрыли. Чего ещё неудобно? Скажешь тожа, пошли. После отъезда Каллистрата Степановича, кажется, ещё тоскливей стало. Макарьев без дела слонялся по лагерю, непрестанно курил крепчайший самосад «спод Рязани», который весь без остатка отдал ему старый солдат.
– Ну вот теперь можешь и радоваться! Все ответы на мои запросы пришли, и по воинской части, и по лагерям, и по … ну, в общем оттуда, откуда положено. Радуйся, Макарьев, и я с тобой заодно порадуюсь. С годами, знаешь ли, тяжело стало – в людях ошибаться, – с чего-то вдруг разоткровенничался старший лейтенант. – Спросить вот хотел, ты дальше-то как? В смысле делать что собираешься? – Как что? – опешил Алексей, – домой! И в этом последнем слове было столько выстраданной за четыре года плена боли, неизмеримой тоски и страдания, что старший лейтенант надолго замолчал. – Про дом, Макарьев, я понимаю, – сказал как можно мягче. – Только вот домой оно, Алексей Михайлович, по-разному вернуться можно. Можно вон с полным тебе достоинством, как Каллистрат Степанович. Да ты голову-то не вскидывай, мне положено знать, кто с кем, когда и почему. По службе положено, потому и знаю о вашей с ним дружбе. А можно и как репатриант, который всю войну в плену и которого наша доблестная армия освободила. Не боишься, что кому-то в голову взбредёт пальцем в спину указывать. На каждый роток, как говорится, не накинешь платок. Каждому не объяснишь, чем ты в плену занимался, и дела, как у меня на столе сейчас, со всеми запросами-ответами, характеристиками-отзывами, у земляков твоих под рукой не будет. Алексей словно в какую-то бездонную чёрную яму заглянул и содрогнулся. – Что ж делать-то, товарищ старший лейтенант? Может, вы мне справку какую выпишете? – Будут у тебя и справки соответствующие, и другие документы, так ты их ведь на шею не повесишь и на грудь не приклеишь. Тут другое нужно. – Что? – с болью и надеждой в голосе спросил. – Я вот что думаю, надо тебе вновь в армию идти. Возраст у тебя ещё призывной, позволяет пока. Да не жди, что призовут, а сам просись, а я, где надо будет, замолвлю слово. – В какую армию? Войне-то конец, уж второй месяц как кончилась! – Кончилась, да не вся. Думаю, ещё придётся повоевать нам. Тут ты меня не пытай, я и сам не знаю. Больше догадываюсь. Не слепой, вижу, как части отдельные вместо демобилизации комплектуют до полного штата и отправляют. Куда, куда, за кудыкину гору, вот куда, на Дальний Восток, иль не доходит до тебя? Уверен для тебя это самый стоящий сейчас выбор. С войны вернёшься, а не из плена. Вот и думай, боец, выбирай. – А как же домой? Я ить столько ждал! – и вновь неприкрытая боль и отчаяние в голосе. – Тебе решать, силой вряд ли погонят. Я тебе дело говорю, – начинал раздражаться старший лейтенант. – Ладно, думай давай, завтра чтоб ответ был. На вот, держи, от друзей твоих, вместе с ответом пришла записка из шталага 326. Лёшка ушёл в дальний конец обнесённого проволокой двора и развернул бумагу. На полушке листка, на чистой обратной стороне какого-то немецкого бланка он прочёл: «Алексей! Чертяка семижильная! Живой, значит! Как же я рад за тебя! И доктора Сильченко с Алексеевым радуются, и фельдшер Костя тебе кланяется. Они все трое вновь мобилизованы в армию и на днях уезжают к новому месту службы. А из столярки Евсея помнишь? Не раз нас с тобой отогревал – помер, уже на следующий день, как союзники в лагерь к нам пришли, и сотни других, что считаные дни не дотянули. Ты там, братишка, держись. И номер моей полевой почты запомни. Когда вернёмся домой, обязательно встретимся. Твой гвардии майор Хопёрский В.Ф.». Последние строки начали расплываться. Лёшка протирал глаза, начинал читать заново, и вновь плыли, туманились слезой дорогие сердцу строки. В эту ночь он так и не уснул. Таращил в темноту глаза, и перед ним проходила вереница знакомых лиц. Знакомые черты людей, с кем бок о бок он провёл самые тяжёлые и самые страшные годы в своей жизни. Теперь он уже точно знал, что это действительно самые тяжкие и таких уже не будет. Какие это были люди! Они помогли не только выжить, выжить по-разному можно. Они помогли выстоять и не сломаться. «Как там доктор мой, Владимир Семёнович, говорил о необходимости каждый раз перед выбором стоять. А доктора, включая и ветеринарного, значит, выбор уже сделали. Вновь на службу. Уж не к тому ли новому месту службы они сейчас направляются, о котором следователь намекал. Скорее всего, так и есть. А ты, Лёха, как же? Интересно, что бы тебе на этот счёт гвардии майор сказал? Ты ещё сомневаешься, что сказал бы Виктор Фёдорович? А раз понятно тебе всё, то и рассусоливать тут нечего. Войну-то, её довоёвывать надо, иль не ясно тебе, рядовой обученный, до конца не замученный? А раз ясно, стать в строй, третья шеренга, второй с левого фланга. Стрелять, надеюсь, не разучился, будет, значит, возможность за Евсея, друга своего, «сибирячка пензенского» расквитаться, за Кузьму, за Османали, за кавказца Мусу, за старшину Горбушу, за комиссара Захарова, за Володьку Максименкова, того студентика, за …» Алексей сам ужаснулся, каким огромым, бесконечно длинным и трагическим был список его друзей, погибших, но не сломавшихся перед великой напастью. «Да ты, почитай и половину ещё не вспомнил, кто с тобой рядом был и голову сложил. Для чего тебя Бог сподобил выжить? Не для того ли, чтобы за всех невинно убиенных отмстить, за них дожить жизнью человеческой, непаскудной, долюбить за них! Так какого ж рожна ты разлёгся тут?! Вспомни Мишку Колесникова, борисоглебского. Он тебя о чем перед смертью просил? Забыл, растудыт твою!»
Утром Алексей побрился. Утром подшил свежий подворотничок и долго чистил ветошью кирзачи, доставшиеся, как и хэбэ, от Каллистрата по наследству. Стукнул в дверь следователя и, войдя, приложил руку к пилотке: – Товарищ старший лейтенант, рядовой Макарьев по вашему приказанию… для прохождения… так сказать службы… – под конец Алексей окончательно смешался и перезабыл с утра отрепетированный доклад. Старший лейтенант даже привстал из-за стола, взял со стола фуражку и руку приложил. – Ну вот, а ты думал, – непонятно к кому обращаясь, только и произнес: – Вольно, Макарьев, вольно. Давай, садись, давай вот покурим с тобой, что ли.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава 1
Рядовой Алексей Макарьев ехал на войну. В это тяжело было поверить, но это было так. В конце июня 1945 года 711-й стрелковый полк 215-й Смоленской краснознамённой орденов Суворова и Кутузова дивизии, разместившейся в нескольких десятках эшелонов с личным составом и техникой, ехал воевать с Японией. Алексей не успевал удивляться той даже не силе, а силище, которая, при постоянных зеленых семафорах и остановках только на замену паровозов, двигалась на восток. И это не только укрытые брезентом орудия и скрытые под сколоченными досками танки и самоходки, сила была в самих бойцах, в полковых знамёнах, которые они пронесли от Волги до Берлина. Это были уверенные в себе солдаты и их командиры, прошедшие бесконечное число боёв и сражений, о которых говорили их боевые награды. Только в Лёшкином 386-м отдельном инженерном батальоне два Героя Советского Союза, два рядовых сапёра, один звезду получил за Днепр, другой за Одер. И командир полка полковник Нечаев Герой, и комдив генерал Казарян тоже Герой. А ещё молоденький комсорг полный кавалер ордена Славы. Совсем зелёный, из последних военных призывов, 1926 года рождения. Воевать начал, почитай, уж в самой Германии, а за два месяца, смог отличиться. Алексей присматривался к своим новым однополчанам. Смотрел, как степенно они двигались, как неторопливо, без жадности ели, как вели солидные, со знанием дела, разговоры. Это были знающие себе цену люди, сознающие свое значение в этом мире. ЭТО БЫЛИ ПОБЕДИТЕЛИ. Сослуживцы тоже присматривались к новому бойцу. Они не были новичками на войне, они знали её, знали, что судьба человека на войне обманчива, непредсказуема, но всегда, абсолютно всегда, безусловно, жестока. Они не торопились с выводами. Вечером сгрудились все возле термоса с кашей, разложили на холстине крупно нарезанный хлеб и выменянные на последней станции на немецкое шинельное сукно зеленый лук и в пупырышках огурцы. Всё ждали, когда первым запустит свою деревянную ложку в котел Данилыч, тот, что Герой с Днепра. – Слухай, старшина, я от этой пшёнки закукарекаю скоро. И это чё, всё что ли, а где мои сто грамм положенные? – На твои положенные, Данилыч, давно положено. Не на фронте, чай, а на марше, можно сказать, отвыкать пора. – Дак как же отвыкать, коли ты, душа твоя каптёрская, меня три года к энтому делу приучал, мне ж каша твоя в глотку не лезет. Не хватило догадки вместо лука у поляков спиртного чего сменять? Сиди вот, давись тут. Не буду я есть, лучше спать пойду, – и Данилыч деланно засобирался из-за «стола». – Ладно, разорался он, с тебя и станется, пойдешь полковнику нажалуешься, что в голоде тебя держу. Подь сюда, и ты, Митрофан Зотыч, тоже, – это уж он к Герою с Одера обратился. – Это ведь надо! – последнюю заначку раскупориваю. Думал, ну как въедем на Родину, тогда и выпьем, как положено. За нарами слышалась возня, бульканье и басок Митрофана Зотыча: – Ну ты это, не жмотничай. Видишь, я большой какой, мне полтора нормы положено. – Вот, блин, и этому положено, а мне тогда как? Ну, стало быть, и мне положено. Ну, будем! Пожить нам, мужики. Ух, крепкая, зараза, на клопах что ли пшехи делают. Все вернулись к термосу и дружно загремели ложками. Остальные снисходительно улыбались, не претендуя в общем то на старшинскую заначку. – Что положено Юпитеру, не положено Марсу, – сделал умозаключение молоденький комсорг, он же полный кавалер. – Кому, кому положено? – не донёс ложку до рта Данилыч. – Это говорится так. Ладно, Данилыч, с тебя после чая рассказ для всех, как ты чуть в Днепре не утоп. – Да уж рассказывал раз пять, никак. Пусть вон Митрофан расскажет, он же был при том деле. – Ага, как же, Митрофан Зотыч расскажет, – подал голос сапёр с лицом, на котором были начисто выжжены брови, тоже из старых солдат, – у него в запасе с десяток слов, и те большей частью матерные. Только и знает орёт: «Расступись, не то зашибу!», «А ну навались, тетери сонные!», «Ты как крепишь, тудыт-растудыт?» – и всё это ласково так, с воспоминаниями о всех твоих родственниках до седьмого колена. – Получилось, видно, очень похоже, все смеялись, даже Митрофан Зотыч снисходительно улыбался и качал здоровой головой своей. После чая блаженно закурили, наблюдая в распахнутые створки звёздное небо, неторопливо потекли рассказы. Алексей слушал затаив дыхание и понимал, что вот именно сейчас создаётся устная история этого сапёрного батальона, история одного из славных подразделений Советской армии, которых на войне было тысячи. – Жарко там было, на Днепру-то. Да ведь нашему брату сапёру, некогда замерзать было. Когда даже пехота угомонится в окопах своих, а нам на ничейную полосу лезть. То ли свои мины устанавливать, то ли в немецких полях проходы делать. Ныне блиндажи строим, завтра немецкие взрывчаткой рвём. Самое страшное это, конечно, реки. Ой, ребятушки, как вспомнишь, сколько их, больших и маленьких, пришлось преодолеть, что ты! В голове не укладывается. Про Днепр и говорить нечего, там нашего брата сапёра побило сколько! Иех! – На Висле, пожалуй тоже не легче, – подал голос безбровый Семён. – Во-во, Сень, я о том же, разве легко когда было? Вы ж сами про Днепр просили. Ну, значит, наладили мы мост понтонный, аккурат супротив плацдарма Букринского. Пошла, поперла пехота-матушка. Пушки, снаряды и всё прочее. Вздохнули мы с облегченьем. Мы ить с Митрошей ещё ночью на ту сторону плавали, помнили, как нас бойцы с той стороны слёзно просили: «Мужики, вы уж постарайтесь, нам бы только патронов да снарядов, на вас надёжа вся, плотняка расейские. Не будет моста – все здесь поляжем». Ну, вот мы и расстарались. Дорого и нам обошёлся мостище тот понтонный длиннющий, офицеров, почитай, всех повыбило, в ротах по трети состава. А тут бац – и прямым попаданием в самую что ни на есть серёдку моста. Люди, лошади, машины с него кубарем в воду. А водица в Днепру в начале ноября не тёплая, мало кому из воды той чёрной выбраться удалось. Стоим мы, и руки без сил опустились. Мать честная, да как же теперь? А тут генерал на берег. Лицо от горя чёрное, и злой дюже. Где, кричит, командир батальона, где офицеры, кто тут из сапёров старший? А где их взять, коли все они, кто на дне Днепра, кто осколками иссечён и их, дал бы ещё Бог, до медсанбата вовремя дотащили. Митрофан меня, помнится, в бок толкает, выходи, значит. Я, стало быть, руку к каске – и к генералу. Так и так, мол, товарищ генерал, офицеров у нас нету, погибли все смертью геройской, а я вроде как за старшего. Да нет, не по званию, по возрасту, ну и до войны в плотницкой артели десятником. «Вот что, десятник, я тебе не приказываю, я тебя как коммунист коммуниста прошу. Что, беспартийный? Ну так Христом Богом молю, собери всех бойцов своих, сведите мне этот мост порванный. На вас, сапёры, надежда вся. Сделаете, всех до одного к ордену представлю, а тебе “Героя” обещаю!» – Ну, стало быть, и полезли мы мост налаживать, я ещё у генерала цельную роту стрелков выторговал, что на берегу залегла, они потом, словно бурлаки, концы моста за канаты тянули. А уж с канатами мы подались, кто на плотах, кто на лодках. А немец, он знай бухает и бухает. Завалил он нас, поганец, снарядами изо всех стволов. Видно, понимал, что и ему жить только до той поры, пока мы мост не восстановим. Митрош, слышь, я всё правильно рассказываю? – Угу, – буркнул Зотыч. – А всё ж таки свели мы концы моста этого, сидим верхом с Митрофаном на бревнах мокрых, и сами все до нитки мокрые, а разрывы то с той стороны, то с этой. Мать честная, да когда это кончится? Сидим, пар от нас валит, а ничего, держимся и скобами створки укрепляем. Тут опять взрыв – и волной мешок со скобами в воду, я его хвать и держу. А мешок тяжеленный, тянет меня с моста в воду. Ну, думаю, так и так смерть, без этих скоб не закрепимся. А сил держаться уже нет. Вдруг чую, кто-то меня за шиворот с воды тащит, и, судя по словам ласковым, в мать-перемать, Митрофан это, что б ему. Бросай, кричит, мешок, я вас двоих не вытащу. А я не могу: то ли от злости, то ли от холода руку свело. Не знаю уж как, видать, поднатужился Митроха и вытянул меня вместе с мешком. Скрепили мы всё ж таки мост тот, и вновь по нему всё потекло, поехало. – Данилыч, выходит, спас тебя Митрофан Зотыч от смерти? – Ага, спас конечно! Только не думай, что задарма. Этот облом архангельский ничего в этой жизни задарма не делает, мироед, морда кулацкая. У меня, говорит, когда тебя с мешком тащил, в нутрях очень важная жила лопнула. Мне теперь, что б не помереть, пайку надо прибавить и по спирту, и по жрачке. Так вот и отдаю ему, душегубу, треть мне положенного. Не доедаю, понимаешь, а он жрет в три хари и не подавится, зараза. Чего я только не придумывал, чтобы этот, гад с меня дань харчами не брал. Один раз даже перевестись в другую часть надумал, меня ж сам комдив знает. Так нет, через два дня смотрю, мать честная, обормот мой Митроха ко мне пожаловал и мычит что-то, навроде как скучает он без меня. Но, замечаю, без мата мычит, глаза виноватые и носком грязного сапожища своего землю ковыряет. А я что ж? Я отходчивый, да и сам второй день как не в своей тарелке. Не знаю, наверное, привык к нему, оглоеду. Куда ни пойду, чую слева, с плеча, вроде как сквозняк постоянный. Видать, привык, что он мне всё время с той стороны свет застит. – Угу, соскучился он, значит, поорать ему не на кого, вот и соскучился, – подал голос Митрофан Зотыч и вздохнул тяжело, словно устал от такой длинной для себя речи. Все от души смеялись. – А генерал-то как же? – спросил Алексей. – Что генерал? Генерал, он генерал и есть. Он к вечеру того же дня самолично пешком через мост пришёл к нам на ту сторону, и целая коробка с орденами при нём, его штабисты прям там, на берегу, наградные листы выписывали. А мне в Москву, как и обещал представление. Огорчился, правда, тридцать два нас было, а осталось восемнадцать всего. Он приказал все ордена посмертно выписать и родным отправить. Справедливый мужик был. Слышали мы, он позднее у Рокоссовского корпусом командовал. А с тех восемнадцати заново батальон наш народился. Нас тогда после переформирования в 215-ю дивизию перевели на Западный фронт. Только вот до Кёнигсберга мы вдвоём с Зотычем дошли. Слава Богу, погибли двое только, остальные по госпиталям. Григорий Ванин недавно письмо прислал, точнее жена его. Гришка-то без рук, ему их, когда фугаску разминировал, оторвало. Эх, вот плотник был, что называется, от Бога. Как он там теперь, сердешный? Замолчали надолго. Ещё через несколько дней Алексей узнал от безбрового Семена о подвиге Митрофана Зотыча на Одере. Архангелогородский помор, по его собственному утверждению, воду холодную от теплой отличить не мог, потому как в его краях она тёплой вообще никогда не бывает. Там, на берегу Одера, с его чёрной, озаряемой всполохами разрывов и осветительными ракетами водой, Митрофан молча подошёл к комбату, взял из его рук металлический трос, неспешно снял ватник, сапоги и сгинул в темени. И переплыл чёрный Одер, и закрепил трос на том вражеском берегу. Это и позволило навести потом понтонную переправу. Говорят, что о его подвиге самому Жукову доложили. – Неужто самому маршалу Жукову? – спрашивали Зотыча, на что он отмахивался: – Не, вряд ли, это зараза Данилыч сбрехал, поди.
В один из первых дней движения, на минутной остановке эшелонов, Алексею приказали явиться в штабной вагон к командиру полка полковнику Нечаеву. Не без волнения Алексей уже на ходу запрыгнул в вагон и предстал пред грозные очи высокого начальства в лице усатого и чубатого комполка и его заместителя по политчасти полковника Тюменева. Разница между этими двумя людьми была разительной. Из бывших кадровых кавалеристов, лихой, отчаянный Нечаев и поныне носил кубанку, а также щеголял малиновыми шпорами. В отличие от него Тюменев старательно зачесывал набок редкие волосы, стараясь прикрыть лысину, был в очках, всегда подчёркнуто затянут на все крючки-пуговицы. – Проходи, садись, давай знакомиться. Я полковник Нечаев Иван Васильевич, а это замполит наш – полковник Тюменев Евгений Николаевич. – Присаживайтесь, Макарьев, присаживайтесь, – голос Тюменева в отличие от его массивной фигуры, с большой головой и крупными чертами лица, оказался мягким, с картавинкой. – Мы вот с Иван Васильевичем, случаем пользуясь, чаи распиваем. Здоров командир наш чай пить, второй чайник вестовой принёс, я взопрел уже, а он говорит, что только разохотился малость. Вы пододвигайтесь, Макарьев, сейчас налью вам кружку, чаёк у нас славный, соседнего полка командир по национальности грузин, у него вся родня на плантациях работает. Шлют ему часто, а он с нами делится. – Да ты не стесняйся, бери вот сахар, наколотый уже. Алексей, присевший на край скамьи, с места не двинулся, сидел настороженно. – За чай благодарствую, отужинали уже. – Я вот чего хотел спросить, не забижают тебя наши? Да и так, про плен хотелось послушать, – начал без обиняков Нечаев. – Нет, не обижают, отношения с личным составом нормальные, а про плен, что рассказывать? Я вроде всё особистам рассказал, и дивизионному, и корпусному, – Алексей как то затравленно отвел в сторону глаза. – А вы, Алексей Михайлович, не ершитесь. Мы не допрос собираемся устраивать, а как и чем живут наши бойцы, нам по должности нашей командирской знать положено. Хотелось по душам поговорить. Мы вот с Иваном Васильевичем как-то заспорили, много ли офицеров в плену у немцев было, и как к ним немцы относились? – Точно я не знаю, конечно, тем более, чаще всего их в офлагах держали, а я постоянно в лагерях рядового состава. Но и у нас офицеры попадались. Немцы хорошо ни к кому не относились, а к офицерам тем более. Для них все мы недочеловеки, а когда офицера видят, ещё больше свирепеют. Зло их берёт, что у нас сын крестьянский или там рабочего сын и вдруг батальоном, а то и полком командует. – Ну, а предателей среди них много было? – Всякое было, но думаю это всё же редкие случаи. Мне такие всего несколько раз встречались. Основная масса совсем другого склада. Если честно, то я только благодаря таким офицерам и выжил там, в лагерях. Они не только выжить мне помогли, но и человеком остаться. Я до самой смерти судьбу благодарить буду, что свела меня с такими людьми. Настоящими, и храбрости исключительной. Годами по острию ходили, но не боялись, и подполья создавали, и руководили ими. А ведь точно знали, случись что, так их первыми в Дахау или Бухенвальд отправят, а оттуда возврата нету. – Вы, Алексей Михайлович, стало быть, тоже к подполью отношение имели? – Да навроде того. Всё, что мне мои друзья-офицеры говорили, я всё исполнял. А так мы промеж себя друг дружку подпольщиками никогда не называли. Везло мне на людей! Я и сейчас, доведись до меня, не задумываясь их приказы выполнил бы, под их началом в любую драку пошёл бы без страху. – А под нашим началом не пошёл бы? – ревностно спросил Нечаев. – Что вы, товарищ полковник, конечно пошёл бы. Народ у вас славный в полку. Тех же Данилыча с Зотычем взять. Командиры все как на подбор, Да и вы, судя по орденам, не робкого десятка и в тылах не сидели. – Ну, спасибо тебе, солдат, успокоил, я то уж думал ты о нас невысокого мнения, – засмеялся командир полка. – Не серчайте на меня, товарищи командиры, можа я чё невпопад ляпнул. Говорю только, нельзя вас и их сравнивать, кто лучше, кто хуже. Просто вы разные с ними, вот и весь сказ. – Вот как! Интересный у вас, товарищ Макарьев, взгляд и суждения интересные, следует поразмыслить об этом. А в роте, в батальоне своём вы не замыкайтесь. Стыдиться вам нечего, говорите с солдатами, они вас всегда понять сумеют. Им, в свою очередь, тоже полезно узнать будет, каков он есть, фашизм, с той стороны, как говорится, с изнанки своей. Проговорили долго, чайник ещё дважды кипятили, Алексей ушёл успокоенный и со счастливой мыслью, что, кажется, и на этот раз повезло ему на хороших людей. Командир полка удивил ещё и тем, что почти с самого начала войны был при нём конь, настоящий породистый золотисто-рыжий дончак. Нечаев самолично кормил, холил боевого друга, не расставался, даже когда по штату мотоцикл был положен, да и машин со временем в полку стало великое множество. Сколько же пришлось ему вытерпеть замечаний, наказаний от вышестоящего начальства за эту привязанность к лошадям. Наконец от него отступились. Командир дивизии в сердцах плюнул как то и заявил: «А черт с ними, с кубанкой твоей, шпорами и рыжей лошадью в придачу! Был ты с чудинкой, с ней и останешься! Хоть слона заведи, но если посмеешь хуже воевать, чем ранее воевал, пощады не жди». Воевать плохо Нечаев не умел, потому многие его чудачества сходили с рук. Алексею чубатый комполка по секрету рассказал, что и сейчас его рыжий Гамлет в одном из вагонов их эшелона сеном похрустывает. Рассказал, по-видимому, признав в Макарьеве родственную душу лошадника.
Советско-польскую границу проехали ночью, а наутро пришёл замполит батальона капитан Шабанов провести беседу с личным составом об этом знаменательном событии. Шабанова, по всему видно, в батальоне уважали. Уважали и любили той негромкой, непоказной солдатской любовью, добиться которой – немало сил приложить надо. Солдата, как правило, обмануть трудно. Он чётко различает, когда к нему в окоп ли, в казарму ли временную начальство «приходит», а когда «снисходит». Его бодреньким вопросом «Как живёте, орлы?», не проймёшь. На такого рода вопросы, кроме дежурного «так точно», «есть», «рад стараться» ответа не дождёшься. Шабанов был не из таких. Он без этих вопросов дурацких до последней ячейки охранения доберётся, чтобы выяснить накормлены ли, куревом обеспечены ли, а главное, полный ли комплект боеприпасов. Главное, когда солдаты знают, что ты самолично с артиллеристами договорился о том, чтобы в ходе артподготовки всё перед пехотой расчистили, чтобы танкисты поддержали. И ещё очень много таких вот главных вопросов. Сказать, к примеру, чтоб дружней начинали, что на них ты надеешься, потому на время атаки будешь вместе с соседней ротой двигаться, там, мол, командир молодой, из училища недавно. И без показного панибратства просто покурит с бойцами. Заметив непорядок, Шабанов не посмотрит, что вчера самолично медаль тебе вручал или хвалил перед строем, так отмутузит, запомнишь надолго. Виноватый действительно себя виноватым чувствовал, да ещё таким, что хоть сквозь землю провались. А ещё Алексею рассказали, что в боях в предместьях г. Инстербург в Восточной Пруссии капитана Шабанова немцы заблокировали в одном из жилых зданий и он почти сутки вел бой в одиночестве. О том, что бойцы без указания сверху в атаку пошли, чтобы освободить своего замполита. Беседа получилась какой-то молчаливой. Сидели и молча смотрели на развалины и пепелища сёл и городков, на редких измождённых их жителей, в основном баб и детей. – Всё сами видели. Задачу свою, надеюсь, поняли. Побыстрей разделаться с врагами и к мирному труду вернуться. Такой вот расклад вырисовывается. Ладно, пойду я. Данилыч, подсоби в соседний вагон перелезть. – Товарищ капитан, – подступился к замполиту Алексей, – а вы случаем не знаете, каким путём мы проходить будем? – Точно не знаю, но, по-видимому, через Ртищево на Саратов и далее, а что? – Коли так, выходит, мне мимо дома проезжать. У меня батя покойный на железной дороге работал, помню, всегда говорил: «Через час литерный на Саратов пройдёть». – Кто у тебя там, Макарьев? – Уходил в сорок первом, жена оставалась, детишек трое, мать-старушка жива была. – Так ты что же, не писал им? Бить тебя, дурака, некому! Это ж надо, он живой, а родичи до сего момента в неведении! – Дык, всё как-то не так, не складывалось пока. – Дык, вот тебе и дык! Значит так, письмо домой написать срочно, о выполнении мне лично доложить. Правда, мы в твоих краях, если всё-таки этим маршрутом пойдём, раньше письма окажемся. А всё равно написать давно надо было бы. Вскоре история солдата, почти всю войну проведшего в немецком плену, которому предстоит в ближайшее время проезжать мимо родного дома, быстро распространилась по эшелонам и взволновала всех. Вздыхали солдаты, судили-рядили, предположенья строили, какова она будет, встреча бойца с родным домом? Не оставила равнодушными она и Тюменева с Шабановым. Неожиданное предложение выдвинул командир полка Нечаев: – Ну вы, стратеги, или забыли уже, что главное в бою? А главное в бою – связь! Без надежной связи командир слеп и глух. Результата хорошего не жди. Берите этого Макарьева и на ближайшей станции телефонограмму отбейте ему домой, что, мол, жив, чтоб встречали на ближайшей станции. А ты Евгений Николаевич, пока Шабанов с бойцом телеграфом займутся, ты с дежурным беседу будешь вести, чтобы попридержал нас на лишнюю минуту. Потом сам же и проследишь, чтобы нагнали время и из графика не выбились. - А ведь верно! И не куда-нибудь, а в райком партии надо телефонограмму отбить, это сейчас самый надёжный вариант, – воодушевился Тюменев. - Ну так действуйте!
Алексей не находил себе места. Он то присаживался у раскрытых створок вагона, то отходил в дальний угол и, забравшись на верхнюю полку нар, пытался заснуть. Вновь возвращался к открытым дверям и беспрестанно курил. Он вглядывался, пристально вглядывался в пролетающие мимо поля и перелески, провожал взглядом домики придорожных сёл и вдыхал полной грудью уже забытый порядком запах своей родины. Бескрайние степные поля с редкими перелесками, многочисленными оврагами и балками теперь уже резко отличались от покрытых дремучими лесами оставшихся позади Белоруссии и Брянщины. Постепенно наступило и ещё одно значительное отличие – отсутствие сожженных, разрушенных войной населённых пунктов. Сюда, к счастью, не дошла война. Вчера они вместе с капитаном Шабановым на короткой остановке в Ефремове, что после Орла, смогли по телефону связаться с райкомом партии в далёкой Никифоровке и сообщить, что житель такого-то села, а ныне боец Красной армии будет проезжать через станцию Сабурово, и настоятельно просили передать эту весть в его колхоз для родственников. Замполит подчеркнул, что это очень важно и что передать их просьбу надо обязательно. В ответ прозвучал глуховатый голос второго секретаря райкома, заверившего, что у них в районе ещё с сорок первого года налажено круглосуточное дежурство в правлениях каждого колхоза и беспокоиться нечего. А в конце разговора отметил, что телефонограмму принял второй секретарь райкома, в недавнем прошлом, точнее, до ранения в августе 1944 года, гвардии капитан со Второго Белорусского фронта. – Раз так, волноваться нечего, Макарьев, свой брат-фронтовик, не подведёт этот капитан-секретарь. «Так-то оно так», – думал Алексей, – а всё же? Дозвонятся ли до колхоза? Отыщут ли Аннушку? Да и не было у нас в колхозе имени маршала Буденного до войны никакого телефона». Его внимание привлекло пасущееся чуть в стороне от железной дороги небольшое стадо коров и телят и девушка лет шестнадцати в ситцевом платьице и белой косынке, завязанной под подбородком. Её подпаску явно не было и десяти лет, в старом пиджачке с чужого плеча и сбившемся набок большом, не по размеру картузе, он подошёл к самой насыпи и приветствовал поднятой рукой прильнувших к створкам солдат. Может, высматривал должного вернуться с фронта отца, а может, уже давно смирился вместе с матерью своей с мыслью, что не дождаться им папаньку с этой проклятой войны. Кто-то из солдат успел выбросить свёрток, он разбился о придорожную землю, и буханка хлеба упала в самую что ни на есть пыль. Мальчонок бросился к ней, остановился и ещё раз махнул вслед тому доброму дядьке-солдату, которого никогда не увидит. Алексей во все глаза глядел на подпаска, даже облупившийся нос, нечесаные вихры и россыпь веснушек по всей мордахе, успел заметить. «Колька! Колюня! Мой сынок, поди, уж такой же вырос! Господи, когда же дорога эта кончится?! Увидеть бы быстрей!»
Глава 2
Аннушка полола просо. Лето стояло знойное, марево дрожало над иссохшим полем. Часто разгибала затекшую в наклоне спину, вытирала концом косынки взмокший лоб и отгоняла тучи слепней и комарья. Изредка перебрасывалась словами со своими товарками, всё больше ругавшими и несусветную жару, и вымахавший, несмотря на сушь, колючий осот, и хромого бригадира Кузьмича, отправившего их в поле в такое пекло. Мысли от жары текли вялые, не задерживающиеся на чём-то одном, то и дело прерываемые слетевшимися на едкий пот насекомыми. Вот и июль уже на вторую половину перевалил, война уж два месяца как кончилась. Была поначалу надежда, что с победой изменится что-то и в её жизни, надежда, что вернётся ещё Алексей, но дни шли за днями, а вестей всё не было. Надежда ещё теплилась, ещё согревала сердце, только вот сил надеяться становилось всё меньше. Четыре года без малого она жила одною ею, с не отпускающей болью в душе. Пыталась хоть чуточку приглушить тоску и боль работой в колхозе, заботой о детях. Постоянно недоедала, постоянно недосыпала, стараясь донести до стола лишний кусочек для детей. И всё это с мыслью: «Вот приедет Алексей, посмотрит, убедится, что дети все годы эти в тепле и не голодали, и Верочку старшенькую смогла в школу собрать». Часто в своих обыденных жизненных ситуациях она мысленно советовалась с мужем. Для неё «а что Лёша на это скажет?» оставалось все эти годы мерилом в делах, мерилом в поступках. Она додумывала его ответы и почему-то верила, что именно он ей так «присоветовал». И даже это мысленное общение с мужем вселяло надежду, что жив он, непременно жив. Сложилось вот только так, что не может дать о себе весть. «Да разве может мёртвый так вот “говорить” с мною, “советы давать”. Конечно нет. Был бы убитым, наверное, как-то всё по-другому было». Свекровь умерла после встречи Аннушки с Лощилиным. Притихла, лицом потемнев, и уж не поднялась более с постели. Отошла через пару недель, унесла с собой невысказанную материнскую боль. Аннушка позже даже порадовалась за неё, что умерла именно тогда, в конце ноября, ведь ещё через месяц почти одновременно пришла похоронка ещё на одного из сыновей и письмо из парткома Уральского завода о смерти самого старшего от прободной язвы желудка. Терпел, не уходил из цеха до последнего, а уж когда попал на операционный стол, оказалось, поздно. Какое сердце выдержит материнское, коли безжалостная война выкашивает её сыновей страшной косой своей. Мысль скакнула, перебросилась на детей. Вспомнилась суровая зима сорок второго-сорок третьего года. Пожалуй, самая тяжёлая из всех военных зим. После смерти свекрови пришлось оставлять детишек одних дома. Пришла как-то с работы, рук-ног от усталости не чуя, а тут девчонки набедокурили, сбежали к соседям-подружкам, а Колюню одного дома оставили. Подполз карапуз к печи, благо к тому времени уже давно остывшей, выгреб всю золу на пол, оттого сам с головы до пят в саже вымазался. Схватила веник в отчаянии и отхлестала обеих девчонок. Сидела потом и ревела с ними вместе. Коля, глядя на мать и сестёр, решил, что не лишним будет и ему пореветь с ними вместе, заревел не по годам басовито. Наревелись вдоволь, Маруся и говорит: «Посмотри, мам, до чего наш Колюня на негру похож. Вылитый негра!» В какой книжке девчонки картинку с негром видели, неизвестно, но сходство было. На сплошь чёрном лице выделялись белки глаз, белые молочные зубы и красные толстые губы. Картину портили, правда, белые на чёрном лице бороздки от Колькиных слёз. Смеялись опять все вместе, и даже Колюня, ничего не понявший, давился смехом, прижимая чёрные руки к чёрному животу. С тех пор так и прилипла дразнилка к нему – «негра». Отмыла своего негритёнка, покормила, уложила всех спать и, дождавшись стука в окно соседки Клавы, пошла вместе с ней в непроглядную темень «воровать» гудки. Гудками звали они будылья убранного осенью подсолнечника. Гудки эти были единственным топливом в ту страшную зиму. Их наполовину занесло снегом, по весне намеревались запахать. Никому они были не нужны, а вот поди ж ты, запрет и на них наложен был. Не ровен час застанут с вязанкой на колхозном поле, хлебнёшь горя. Статью уголовную, которую в народе окрестили «статьей о колосках», и во время войны не отменял никто. Шли по занесённому снегом бездорожью, чертыхались и хрипели натужно под неподъёмными вязанками. Пожадничали бабы, наворотили, что самим не унести. Что же взять с глупых, хотели, чтобы детки не мёрзли. У Клавки их было четверо, и старший, Витька, тащился за матерью, так же надрываясь под тяжестью вязанки. В свои тринадцать он уже старался говорить степенно, порой сквозь зубы, втихаря покуривал ворованный у деда самосад и осознавал себя вполне взрослым, единственным в семье мужиком. Уже месяц как возвращались в родное село немногие оставшиеся в живых мужики, большей частью последних военных призывов. Сидели, как принято, за широкими семейными столами, обнимая светившихся радостью жён, вели размеренные разговоры о своих военных путях-дорожках и отчего-то виновато опускали глаза при появлении вдов погибших или жён пропавших без вести друзей-земляков. Прибыл и первый из прошедших немецкий плен кривушинцев, двоюродный брат Алексея Василий Макарьев. Аннушка помнила его довоенного, невысокого ростом, с крепкой шеей и могучими плечами молотобойца. Сейчас перед нею сидел измождённый, с впалыми тусклыми глазами человек в висевшей на, как прежде, широких, но костлявых плечах гимнастёрке. Увидев Анну, точнее, взгляд её ищущий и ждущий чего-то, отвёл в сторону от стола под навесом. – Ты, Нюра, такое дело, надеждов не теряй. Оно, такое дело, всяко может быть. Там, в плену, многие тыщи народищу было. Даст Бог, может, и Лексей там где-нибудь. Встречать не встречал. Был, правда, случай один. Встренулся, такое дело, пленный мне один наш, у Польше энто было. Рассказывал, что в Шяуляе, есть город такой не то в Литве, не то в Латвии, общался он в лагере с одним военнопленным, и вроде как Алексеем его звали, точно помнил, что тамбовский, и по обличью, вроде на Лексея смахивает. В фамилии, правда, путался: вроде как и Макарьев, но чаще называл фамилию Семижильный. Так что, такое дело, всяко может быть. Я уж посля думал, не случайно ведь он именно мне рассказал про Шяуляй, значит, чегой-то ему напомнило, раз он о мою фамилию споткнулся, когда её узнал. Так что не теряй надеждов, Нюра, такое дело. И Аннушка верила, вот и сегодня отчего-то с утра всё про Лешку вспоминала. А ещё с утра какая-то тревога была, словно что-то случиться должно. Распрямив в очередной раз спину, Аннушка опустилась на колени и подняла глаза в раскалённое небо. «Господи, услышь меня…»
Бабы по одной отрывались от работы и, приставив ладонь к глазам, всматривались в край поля, спускавшегося к балке. Там полевой дорожкой скакал охлюпкой на неоседланной лошади вихрастый подросток, размахивая рукой. «Витька, никак, соседский», – подумала Аннушка, и сердце ухнуло вниз, в предчувствии чего-то неотвратимого. О том, что это по её душу скачет Витька, она поняла ещё до того, как он закричал издали: «Тёть Нюра! Тёть Нюр!» Подскакал, сполз с мокрой спины запалённой лошади. – Тёть Нюр! Телеграмму вам в совет прислали. Про мужа вашего, – подросток подавился словами, глотнул сдавленно. – Дядька Кузьмич меня послал. Жив, сказал, муж ваш, жив дядя Лёша! Ещё передал, что он скоро на станции будет в Сабурово! – Кто на станции? Кузьмич что ли? – затеребила Витьку его мать Клавдия. – Говори толком, анчутка! – Какой Кузьмич? Дядя Лёша сам там будет! Только сейчас сбежавшиеся бабы обратили внимание на Аннушку. Та, не проронив ни слова, опустилась на землю и без чувств стала заваливаться набок. Сама она отчётливо понимала, что не время в обмороки падать, но остановившееся сердце никак не хотело запускаться вновь. – Воды, бабоньки, воды дайте скорея! Анюта! Анюта, да что же ты? Соседушка моя, да что же это? Анна разлепила глаза, обвела невидящим взглядом обступивших её баб. Сердце ухнуло с трудом, с болью, и застучало мелко и быстро, словно спохватившись. – Вот. – Аннушка замолчала надолго. – Вот, я знала, а никто не верил. Никто не спросил, о чём знала она, во что никто не верил. Чего уж тут не понять. – Пойду я, бабоньки, пойду. Клава, ай ещё кто, кофту мою принесите, красную, в краю поля она, рядом с бочонком, что с водой, и чуни там мои.
Шла торопливо, толкая грудью горячий знойный ветерок, об одном думая: «Только бы не сон! Только бы не сон!» Саднящие исколотые осотом икры ног, заливающий глаза пот подтверждали: «Не сон!» «Вот, а вы не верили!» – мстительно думала о ни в чём не виноватых старушках во главе с местной монашкой бабкой Шмелихой. Вспомнила, как тогда, стылой осенью сорок второго, после встречи с Лощилиным, уговаривали её отпевать Алексея как убиенного. «Сама посуди, Анюта, каково душе неотпетой да неприкаянной маяться?» Махнула тогда рукой обречённо, только уж позже, когда стояла со свечой зажжённой, всё никак не решалась вторить старушечьим молитвам. Многих тогда отпевали в селе, не трудно было запомнить слова молитвы. Погасила наконец свечу, вышла тихонько во двор и у овина дала волю слезам. «Нет! Не может этого быть! Не может! Не верю!» Без неё довели старушки столетиями сложившийся обряд. Когда показались высокие башни сабуровского элеватора и крупорушки, Анна испуганно подумала, что может опоздать, и побежала.
Выбежав на платформу станции, Аннушка увидела родную сестру Алексея Елену и своих ребятишек, которых на колхозной двуколке привез сюда Кузьмич. По глазам поняла, что поезд ещё не проходил, что успела.
В Мичуринске вконец измаявшийся ожиданием Алексей перебрался в первый из следующих эшелонов и только потом понял, какую ошибку совершил. По плану Нечаева и замполитов Тюменева и Шабанова на две минуты остановиться должен был именно его, Лёшкин, второй эшелон. Паровоз, окутав дымом и паром из топок маленький перрон и одноэтажное, в четыре окна вокзальное здание, с грохотом катился не останавливаясь. Алексей, по грудь высунувшись через перекладину, жадно вглядывался в стоящих на платформе людей. На миг мелькнуло лицо сестры Лены и стоящих рядом детей. «Верочка, кажется!», – успел узнать в угловатой фигурке дочь. А рядом увидел мальчонку лет пяти, полную копию того подпаска, что видел днём раньше, даже россыпь веснушек та же. «Колюня!» – бухало сердце. «Как же так? Почему не остановились? Аннушка где?» –- Лена-а! – успел закричать он и бросил приготовленный вещмешок с гостинцами на убегающий перрон. Мелькнула на миг красная кофта на самом краю в конце платформы и исчезла в мгновенье. Лёшка опустился без сил на пол грохочущего вагона, и беззвучные одиночные капли слёз сбежали по впалым щекам. «Как же так? Обещали ведь задержаться на две минуты? Господи! Да ведь я в другой эшелон перебрался, торопил встречу. Вот и доторопился, дурак!» Теперь уже горечь отчаяния и досады на самого себя стали душить его.
– Нюра, Нюр, был Алексей, был! Живой, значит! Живой! Крикнуть мне успел «Лена!» и всё. Только я его не рассмотрела, не узнала. Их там много из вагонов выглядывало. Вот смотри, и мешок, видно, он успел выкинуть! Аннушка невидящими глазами смотрела на неё, переводила взгляд на детей, на приковылявшего Кузьмича и только шептала беззвучно: «Лёша, Лёшенька…» А на платформу накатывался уже следующий эшелон. Свистел паром, рассыпал искры из топок. Бег его замедлился и, лязгнув буферами, остановился наконец. Аннушка шла вдоль платформы и вглядывалась в лица прильнувших к створкам военных. – Солдатики… родненькие мои… Лёшу, Лёшу мово не видели? А с вагонов неслось: – Живой! Живой, баба, мужик твой! На щебень выскочил затянутый в ремни офицер, подбежал. – Вы Макарьева? Алексея Макарьева жена? Вот незадача, он в последний момент пересел в первый эшелон! – Лицо офицера было красивым и отчаянным. Наконец, на что-то решившись, он закричал: – А ну, славяне, потеснись, принимайте гостью! – И десятки рук вмиг подняли опешившую Анну в теплушку. – Ничего, ничего! Мы его сейчас вмиг догоним! Куда он денется! – Анна только и успела помахать Елене и ребятишкам, крикнуть, что вернётся с проходящим поездом.
Не доезжая до Тамбова, на станции Пушкари, первый эшелон по неведомым причинам остановился, и второй упёрся ему в хвост. Шабанов соскочил на насыпь, но в это время первый тронулся. Капитан был не таков, чтобы отказываться от задуманного. Он вылез на крышу вагона и дал в воздух длиннющую очередь из «Дегтярева». Паровоз первого эшелона истошно и сипло заревел и встал. Высунувшись из вагонов, бойцы жадно наблюдали, как бежали навстречу солдат и женщина в красной кофте с выбившимися из платка прядями. Вот упала на неровной щебёнке и без сил тянула навстречу руки. Солдат подбежал, схватил эти руки и опустился на колени… Сколько надо было пройти и пережить ради этого мига! – Чего там? – закричал молоденький помощник машиниста. – Чего-чего, ай не видишь? Встретились! Давай трогай! Лязгнули буфера, истошно закричали гудки, в том числе и третьего эшелона, упёршегося в хвост вагонов второго поезда. Лёшку и Аннушку подхватили крепкие руки, и они вмиг оказались в теплушке макарьевского взвода. Суетились все, освобождая место в дальнем углу сколоченных нар. Старшина метал на стол все свои заначки. – Ради такого надо, чтоб как положено, а ну, чего рты раззявили, ложки, кружки чтоб мигом. – Главное, кружки, мне сегодня ложка ни к чему. За радость Лёшкину, за солдатскую нашу радость, – балагурил безбровый Семён. У раскрытых дверей стояли два Героя Советского Союза – Данилыч и Зотыч. – Да-а, жизнь, – устало, смахнув набежавшую слезу, только и сказал Данилыч. – Да-а, – изрёк его друг Митрофан, вздохнул облегчённо. Безучастными к общей суете и оживлению оставались, пожалуй, только её виновники. Сидели молча на дальних нарах, сцепив руки, и неотрывно смотрели друг на друга. Алексей поднял руку, поправил выбившуюся из-под платка прядку, впервые заметив сединки в некогда смоляной голове жены. – Аннушка…, – едва слышно произнёс. Было в этом слове столько всего выстраданного и одновременно ласкового, что жена его и без слов поняла. – Лёшенька… родной. Они не произносили больше других слов, они только называли имена друг другу, они смаковали их, они наслаждались их звучанием и возможностью произносить их наяву, глядя в глаза друг друга, а не в бесконечных грёзах, в годы оставшегося ныне позади лихолетья.
Часом позже в «штабном» вагоне сидели трое, Нечаев, Тюменев и Шабанов. Последний, правда, не сидел, а стоял навытяжку, если можно было так стоять в качающемся вагоне, получал взбучку от командира полка. – Ты почто, шалопай, стрельбу устроил, совсем дисциплину мне развалить хочешь, охламон! – сдвинутые сурово брови Нечаева говорили об одном, а весёлые глаза и сдерживающий улыбку рот под пышными усами – о другом. И, как совсем недавно его солдат Данилыч, произнёс значительно: – Да-а, жизнь! Надо же, всё-таки встретились. – Да-а… так же со значением произнёс Тюменев. – Ты вот что, Евгений Николаевич, плеснул бы нам с капитаном из своей комиссарской фляжки. Чего уж там? Нарушим дисциплину ради такого случая. – Случай действительно из ряда вон. Тут без политбеседы, такая, понимаешь, воспитательная работа… – закусывая трофейный французский коньяк зелёным горьким луком, заметил Тюменев. – Ага, ты вот лучше своих замполитов батальонов воспитывай, – кивнув на Шабанова, дружелюбно сказал Нечаев. – А что Шабанов? Я готов понести самое серьёзное взыскание, – дурачился тот в свою очередь. – Я вот что подумал, Иван Васильевич, а не заменить ли тебе твоего вестового, что за Гамлетом присматривает. Видел его вчера, он от сна опух уже весь, из соломы вылез, на солнце щурится и зевает, стервец, во всю пасть. А на его место этого Макарьева временно определить. Пусть и жена с ним, проедут вместе хоть сутки, а то и двое. – Вот, видал? – подняв указательный палец и повернувшись к Шабанову, изрёк Нечаев. - А мы с тобой, Шабан, и не дотумкали. Задачу понял? Организуй всё под мою ответственность. Продолжали сидеть молча, задумавшись каждый о своём, о личном. Капитан – о старушке матери, что ждала его в пыльном волжском городке, Тюменев – о предстоящей встрече с женой в Сибири, которая, пожалуй, тоже не за горами. Нечаев только ниже опустил голову, семья его погибла ещё там под Белостоком, во время бомбёжки в сорок первом. Погибли жена и сын, и ему самому пришлось хоронить их, так что даже самой малой надежды не оставалось. Других родственников у бывшего беспризорника, а в последующем юнармейца дивизии, героя Гражданской войны Городовикова на свете не было. Да-а… жизнь.
В теплушке пахло сеном и лошадью. В ярком луче от окошка под самым потолком клубилась пыль. Во второй части вагона громоздились зелёные армейские ящики с полковым хозяйством. После того как захлопнулись створки ворот и наступил полумрак, у Алексея закружилась голова. Близость жены, давно забытый запах её не позволяли думать ни о чём другом. – Подожди. А тут правда, никого нет? А вдруг зайдёт кто? – почему-то перешла она почти на шёпот. – Кто же зайдёт, глупая? – Подожди, а воды здесь нет? Я ведь с поля прямо прибегла. – И вправду, чего ж не помыться. Вон у Гамлета целая бочка воды. Смотри, а она действительно почти тёплая. Чего застеснялась-то, Анюта? Сюда вот стань, а я ведёрком полью. Устроим баню. Баню-то нашу помнишь? Цела она? Что, и вправду на топку ушла? Когда, говоришь? В последнюю зиму? Ну и хрен с ней, она и без того старее старого. Приеду – новую выстроим. Они лежали на кипах сена, ошеломлённые и не остывшие от близости. Алексей, заложив руки за голову, прикрыл глаза. Негодовал, укоряя себя, всё получилось быстро, грубовато и как-то неловко. «Эх, чурка нетёсаная! Видать, совсем разучился, дубина! Ни ласки от тебя, ни слова нормального». Аннушка, приподнявшись на локте, разглядывала мужа, узнавала и не узнавала одновременно. – Что глаза прикрыл, Лёшенька? Взглянуть не хочешь. Сама знаю, подурнела. Лицо вон от ветра и солнца, что тебе корьё древесное. Плечи почище мужичьих. А руки? Ими только мешки ворочать да колючий осот драть, а не любимого ласкать, гладить. Алексей уставился на руки жены, большие, исцарапанные, раздавленные тяжёлой работой, с изломанными ногтями с чёрной каймой. Он долго разглядывал их и вдруг прилив такой жалости и нежности к ним, к этим рукам любимого человека, проснулся в нём, что Алексей прильнул к ним, утопил в этих горячих ладонях лицо, стал исступлённо целовать их. – Ничего ты не понимаешь, Анюта! Эти вот руки твои, они… они мне во сне там, далеко-далеко отсюда, снились. А ещё глаза… каждый раз разные снились, иной раз с укором будто, иной раз добрые и навроде как зовущие куда-то. Ничего ты не понимаешь, дурочка моя, я энтим, может, только и жил все годы, я энтими думками и выжил, можно сказать. И в этих словах «дурочка моя» было столько нежности и любви, что они вновь провалились туда, где существовал только дурманящий запах сена, горячий неразборчивый шёпот и страстные движения их тел. Алексей вновь лежал с прикрытыми глазами и закинутыми за голову руками: «Ну, вот, а ты говоришь, разучился!» Словно в подтверждение его мысли Гамлет пронзительно заржал, затряс изящной рыжей гривой. Аннушка и Алексей засмеялись громко. – Вот бесстыжий, да он, никак, подсматривает?! Лёш, завесь его попоной. – Да ладно тебе, тем более попона под нами, – и они вновь прыснули смехом.
Под вечер Лёшка кормил и чистил Гамлета, Аннушка мыла посуду. – Слушай, Анюта, что ж у тебя, за все эти годы так и не было никого? – спросил настороженно. – не сердись только, ведь я, почитай, четыре года как сгинувшим числился, если что, я всё пойму. Аннушка оторвалась от работы, внимательно взглянула на мужа. – Дурак ты, Алексей Михайлыч, как есть дурак. Поймёт он всё, видите ли. А если понимать нечего? Надо ж додуматься до такого! Я ж тебе твержу, что в селе бабы одни и среди нас один только Кузьмич, кочет хромой. Да и тот постоянно твердил: «Я, бабы, к вашему племени лет с десять как антирес весь потерял, даже к бабе своей, Евдокии Васильне, хучь у ней спроситя». Алексей рассмеялся, Аннушка точно передала говорок Кузьмича. – Впрочем, нет, был один ухажёр. На элеваторе сабуровском, завскладом один, из мобилизованных. – Представляю, повидал и таких, что при складах. Ряшка поди-во, и пузо под ремнём, – Алексей явно приготовился выслушать неприятное и заранее награждал своего обидчика нелестными словами. – А вот и не угадал. Высокий, стройный и лицом пригож. Только ступни одной нет, на протезе он хромал. А всё одно бабы по нём вздыхали, ну и он кобелина тот ещё, редко какую юбку пропускал. Вот и меня начал обхаживать, в закут свой при складе вроде как по делам зазывать. Долго терпела, а тут он сзади облапил и в ухо чёй-то шепчет. Повернулась к нему, в глаза эдак смело глянула: «Уйди от греха, я мужа с войны жду!» – да и влепила ему под энтот самый глаз масляный. Ты, Лёш, знаешь, рука у меня чижолая, приложусь, мало не покажется. Отлетел он на мешки и ошарашенно на меня уставился. Бабы, что видели, в смех, а ему не до смеха. Смотрю, через полчаса подходит, господи, а глаз уж синевой наливается: «Эй, Макарьева, зайди на минутку, документы забери на хлеб привезённый». Захожу, значит, а сама кулак под фартуком приготовила, на всякий случай. «Выпей, – говорит, – со мной, солдатка, не держи зла. За меня не стоит, давай за мужа твоего, чтоб вернулся, значит». Разлил в кружки самогону мутного, выпили. Отчего не выпить за добрые слова. «Ну иди, Макарьева, иди. А мужа своего жди. Обязательно жди. Такие, как ты, завсегда дожидаются». Аннушка примолкла ненадолго. – Вот и все грехи мои, на духу, как есть. Постой, погоди-ка, родимец, а ты-то там, в своих германиях, не завел кралю? А ну сказывай, знаю, вы мужики все, как за порог только, холостые да разухабистые. Лёшка залился смехом, больше радуясь её рассказу, чем обращая внимание на вопрос. – А, знаешь, была и у меня встреча одна незабываемая. Эх, и была раскрасавица белокурая! Спасаю её, значит, в воде, а она плывёт и тугой титькой мне в плечо тычется. – Вот зараза ты, Лёшка, даже титьку прочуял. Вот и верь вам, кобелякам, посля этого. Макарьев долго не мог сдержать смех, а отсмеявшись, рассказал, как спасал эсэсовку. – Ну вот, кажется, и исповедались друг перед дружкой, и покаялись. Спать давай, ночь на дворе давно. – Подожди, Анюта, подожди, какое спать. Что-то мы там про титьки интересного говорили…
Проснулись оттого, что прекратилась тряска, и в окно вновь пробился тугой пыльный луч солнца. В створчатые двери гулко забарабанили. – Эй, молодые, принимай харчи, пока каша горячая, и чай в котелке! Лёха! Молодожён! Иде ты там? Хватит дрыхнуть! – Сияющее, словно блин, круглое лицо с картошистым носом молоденького бойца излучало радость и неподдельное любопытство. – Так, слухай сюда, Семижильный, наказ тебе от всего сапёрного батальона: «Не посрами!» Чтоб, значит, за всё воинство постарался! – А ну, сгинь, – только и сказал Алексей, без всякой, впрочем, злобы, тая улыбку, принял котелки и задвинул створку перед самым любопытным облупленным носом.
– Неплохо вас кормят, смотри-ка, и мясо даже, я уж и не помню, когда ела его. Алексей на правах хозяина подкладывал Аннушке на крышку котелка куски повкуснее. – И вправду вкусно и сытно. Отчего ж ты тогда худой такой? Ты ж говорил, что уж почти месяц как в армии снова? – Да ты что, Анюта! Не поверишь, я за последние пару месяцев килограмм на десять поправился. Аннушка как-то по-другому взглянула на выпирающие ключицы, торчащие коленки худых ног и обтянутые кожей скулы, спросила шёпотом: – Сколько же в тебе тогда было? – Кто нас тогда взвешивал? Думаю, килограмм сорок, может, чуток поболе. Аннушка почти с испугом уставилась на своё блюдо и решительно отодвинула его Алексею: «Ешь!»
– Анюта, ты вот говорила про то, как Лощилина в госпитале навещала. Расскажи, как он, ранение сильное? – Что ты, Лёша, с энтой встречи уж почти три года прошло. Я и фамилию его уж забыла, помню, Василием звали. Про ранение не знаю, он под самый подбородок одеялом был укутан. Помню, заросший был сильно, щетина на лице недельная. Помню ещё, длинный очень, ноги скрозь прутья спинки кроватной торчали. Руки вроде тоже целы были, он ими в мешке своем рылся. Голова тоже не в бинтах, не знаю, куда он ранен был, только точно, что не ходячий, меня ещё медсестра предупредила, когда к нему в палату проводила. Знаешь, он нам банку тушёнки дал, я ребятишкам такой кулеш сготовила! – Помню, Василий он такой, один ни за что есть не будет, всегда последним сухарём поделится. Иной раз задумаюсь, отчего так? С одним человеком месяцы рядом, а не запоминается он, проходит мимо, как и не было вовсе. С Василием мы вместе и были-то всего недели две, ну три от силы, а помню его, будто вчера расстались. Вот вернусь насовсем, обязательно к нему съезжу. – Про тебя он так хорошо говорил, и какой ты геройский, и каким для него другом был. Со смертью твоей напутал вот только. – Немудрено было, там такая круговерть была, что и не захочешь, да напутаешь. Про геройство – это он зря. Какие мы герои, коли от немца бегли. Вспоминаю вот то время, и тоска гложет. Что-то тогда не так было, несправедливость какая-то. Что ж, выходит, врали нам, что мы самые сильные, что и танки у нас, и самолёты лучшие? А он прёт и прёт, нету ему никакого останову. Он сыт и пьян, и всё больше на машинах, а мы от него голодные и пешкодралом. А самое обидное, что на винтовку по десятку патронов всего, поди повоюй. А Василий мужик крепкий был, такой не забоится, его с места сдвинуть нелегко. Обязательно к нему съезжу. Скажу: «Вертай, Вася, бритву. Хватит, попользовался», а сам ему новую подарю, – закончил Алексей мечтательно, с улыбкой. – Ну, рассказывай дальше, – попросил после обеда, – про ребяток давай. Значит, Верочка уже во второй класс ходит? – Получается, что так. После того как маманю схоронили, одну зиму дома сидела с Колюней. Школа у нас всю войну работала, не закрывалась, – сказала с нескрываемой гордостью. – Занятия, правда, поздно начинались, всю осень ребятишки в поле да на ферме. Мы на правлении решили выгадать для ребятишек из скудных запасов, хоть и не шибко много, всё же кусок хлебушка, да супчик пшённый или кисель. Всё помощь. Голодно у нас, Лёшенька, было, ой как голодно. Весной особенно. Иной раз и не чаешь, когда же тепло настанет. Наши с тобой, слава Богу, не голодали, – опять же не без гордости отметила Аннушка, а у других тот кусок хлеба и субчик школьный, почитай, единственный харч на весь день. – Бог, он конечно. Тебе спасибо, что сберегла детей. Знаю, что нелегко одной было, потому вдвойне молодец. – Да что ты, Лёшенька, о ком же ещё, как не о детях, заботиться? Ты бы про себя рассказал. Отчего так случилось, что извещение написали, будто без вести ты пропавший? Где ж так долго маялся ты? Неужто все годы в плену ихнем? – Чё про это рассказывать. Было и было. Был без вести пропавший, а не пропал вот. Про плен – тоже мало в том рассказе радости будет. Эх, Анюта, знала бы ты, сколько там нашего люда сгинуло. И каких людей! До сих пор, как вспомню, сердце заходится. Давай как-нибудь в следующий раз расскажу. Рассказывай, как дома там у нас? Село как, колхоз? Много ли народу с войны пришло? – Колхоз работает, только бедуем сильно. Лошадей всего четыре осталось, про трактора и думать забыли. Всё вручную, последние два года на волах да на коровах пашем. Да и какая это пахота. Много ли бабы с ребятишками напашут, так, ковыряем помаленьку. Обещают, правда, в районе трактор дать из армейских списанных, да когда это будет. Мужики возвращаются, но уж больно мало их. А те, что вернулись, тоже чаще всего кто без руки, кто без ноги. Двое вернулись навроде целые, только хуже калек. Другая напасть – пьют беспробудно, и останову им нет. Митрий вон недавно ордена и медали свои продал в Тамбове и пропил. А какой парень был до войны славный! Смирный, работящий. Теперь куда что и делось, пьет её, горькую, и зверем на белый свет смотрит. – Братья мои как? Подавал кто весточку? – Один только Анатолий прислал письмо, офицер он, в Австрии служит, пишет, что если и приедет, то только на побывку. Сергей, тот на Урале, семья у него, жена учительница. Про остальных ты уже знаешь. – Вот так вот! Была семья, какое там – семьища огромная, а ныне, почитай, никого не осталось. – Про брата твово двоюродного в газете недавно прописали, про тёзку – Лёшку Макарьева, лётчик он и Герой Советского Союза. А ещё с Беломестной два лётчика – Леонтьев и Колобин – тоже Герои. Они моложе тебя, ты их вряд ли помнишь. Много из Кривуш лётчиков, все дивятся даже. Ещё двое погибли, и среди них тоже брат твой двоюродный, Питиримка. Матери командир письмо прислал, что её сын в июле сорок третьего вылетел на задание и погиб. Это идей-то под Курском было. А ещё у Лены твоей муж Герой Советского Союза, только его уж после смерти наградили, погиб он в Сталинграде… Сердце ухало, то набирая разгон, то замедляя удары и почти останавливаясь. Алексей слушал голос жены, и на него накатывала, глыбой придавливала безысходная тоска, горечь, обида на этот жестокий безжалостный мир. «Боже мой! Что же ты натворила, война проклятущая? И здесь, в родном селе, кругом всё выкосила. Две трети мужиков не вернулись! Да как же оно живёт ещё? Неужто никто никогда не ответит за это? Неужто, опять когда-нибудь это повторится?» И вновь перед мысленным взором шла вереница знакомых и малознакомых лиц, в гражданских картузах и косоворотках, в суровых солдатских касках и в полосатых концлагерных робах. Нескончаемая вереница людей, которых уже никогда не увидеть живыми. Руки тряслись, на лбу выступила испарина, рот кривился в беззвучных рыданиях. – Лёш, Лёшенька, да что с тобой? – теребила жена, а он почти не слышал её горячий, проникнутый тревогой голос. Ночью эшелоны медленно, лишь изредка приостанавливаясь, прошли через огромный залитый огнями город. В приоткрытые створы дверей теплушки Макарьевы прочитали большую светящуюся надпись на здании вокзала – «Куйбышев». Лишь два вопроса тревожили Аннушку: куда и надолго ли везут её мужа и о близком расставании с ним – наверное, на следующей станции следует выходить и возвращаться домой. Она догадывалась, что впереди у Алексея вновь война, вновь неизвестность, вновь подстерегающая на каждом шагу смерть. После всего, что случилось с ними, эта новая разлука казалась ненужной, нелепой по сути своей. Первое время она решительно намеревалась просить его начальство отпустить его, придумывала десятки объяснений и доводов и даже попыталась поделиться ими с мужем. Потом, после того как он сказал твёрдо и непререкаемо: «Нет! Как можно даже подумать об этом?!», – она поняла, что и сам не пойдёт просить, и ей не позволит. После Куйбышева, на одной из стоянок к ним в теплушку забрался Данилыч. – Ночью к Чкалову прибудем. Сходить тебе надо, Аннушка. Далее никаких станций долго не будет. На-ка вот. Собрали мы тут с ребятами гостинцев тебе с ребятишками. Тут это, сукно добротное немецкое, кожи юфтевой на пару сапог. Пошьёшь себе с ребятишками. Чтобы, когда Лёшка вернётся, во всей красе была, первой раскрасавицей. Сахарку там, мыльца пару кусков. А вот ещё держи, Шабанов с командиром полка, с Тюменевым, сбросились, деньжонок тут на обратную дорогу, – и он протянул ей завёрнутую в тугой узелок из носового платка, перевязанную бечёвкой пачку денег. – Спасибо, спасибо огромное и поклон низкий всем, – Аннушка смотрела на этого немолодого солдата с такой доброй синью в глазах, что хотелось плакать. А Данилыч отвел её в сторонку, сказал просто: – За Лёшку не переживай, сестрица, не переживай. Я присмотрю, если что. Да можа, и не будет её, войны-то, никакой. Увидят нас с Лёшкой и забоятся воевать. И не реви почем зря. Никуда мы не денемся. Съездим на месяц – и по домам. Старый солдат, не желая того, высказывал Аннушке самые сокровенные свои чаяния, и не только свои, а и всех едущих в тряских теплушках бойцов. «Не дойдёт дела до войны, не дойдёт, не придётся вновь подниматься и идти в атаку, или наводить под артогнём переправы».
Эшелон и в Чкалове остановился всего на несколько минут. Пока меняли паровоз, Алексей с Аннушкой стояли, тесно прижавшись друг к другу. Все слова прощальные были сказаны, а ей всё казалось, что не сказала она чего-то самого главного. Глазами, молча, об одном молила: «Уцелей!» – Ребяток расцелуй за меня, скажи, приедет скоро папка их, приедет. Паровоз засвистел пронзительно и неожиданно, хотя и ждали его сигнала. Аннушка всё никак не могла оторвать руки от мужа, плакала молча. «Уцелей!» Алексей расцепил руки жены, ткнулся в мокрое её лицо и заспешил запрыгнуть в начинающий набирать ход поезд. Встал у раскрытых дверей и долго смотрел на удаляющуюся фигурку в красной кофте с солдатским мешком у ног.
Глава 3
Тайным надеждам Данилыча и его однополчан сбыться не пришлось. Полк Нечаева воевал третий день. Как это и раньше бывало, разумеется, на острие наступления дивизии. Оборону японцев взломали достаточно легко. Благо артиллерия, включая крупные калибры, долбила глубокоэшелонированные японские позиции полтора часа, благо штурмовики ещё целый час утюжили. Но стрелковый полк, даже за танками следуя, не обошёлся без потерь. От потерь за три месяца отвыкли, если можно вообще привыкнуть к гибели товарищей. Нечаев лицом потемнел за эти первые сутки боев: – Что, Евгений Николаевич, вот и опять приходится тебе твою канцелярию траурную заводить. Сколько? – Трое убитых и семнадцать раненых, из них четверо тяжёлых, – вздыхал, протирая очки, Тюменев. – Вот чёрт, – знал ведь, что не к тёще на блины, на войну едем. Ан нет, до последнего надеялся, что капитулируют. Что же там у них за паразиты сидят в верхах? Неужто собственного народа не жаль? Когда сегодня утром через первую, вторую траншеи их опорного пункта «Верблюжья гора» проходили, видел, поди, Иван Васильевич, что там творится? Металл поплавился, сама земля сгорела, кажется, и трупами кругом всё завалено. И не трупами даже, а кусками. – Эх, Евгений Николаич, брат ты мой армейский, что же поделаешь тут? Война. Ты сам поберёгся бы, от меня не скроешь, знаю, как ты вечерами за сердце хватаешься. – Попробуй тут поберегись, как вспомню, что сегодня в конце дня опять похоронки подписывать, оно и защемит, заноет. – А всё ж поберегись. Да, представление будешь готовить, одного из погибших, Гайтуллин его фамилия, посмертно – к Герою. Это он первым в окопы ворвался и дот их с крупнокалиберным пулемётом противотанковой гранатой рванул. Ты сейчас куда? К сапёрам? Подскажи, пусть готовы будут. Река впереди, как её там? Цзянь… Тьфу ты, чёрт, язык сломаешь. В общем, пусть готовы будут. Сдается мне, не оставят нам япошки мост целым, не иначе придётся восстанавливать. Я в третий батальон, покумекаю с Москалёвым, как бы его, этот мост чёрто,в целёхоньким взять.
Колонна американских «студебеккеров», натужно ревя на подъёмах, на невысокой скорости продвигалась вперёд. В открытом кузове одной из машин, задыхаясь от жары и пыли, тряслись сапёры, среди которых был и Макарьев. Чертыхались про себя. Даже пыль здесь, в Маньчжурии, не такая, как в Европе. Была она буро-красного цвета и, поднятая передними машинами, от полного безветрия, казалось, навечно зависала над дорогой. Обогнавшая их обочиной дороги танковая колонна пыли прибавила, дышать стало вовсе нечем. Мысли, вялые от жары и постоянной жажды, с каждой ухабиной скакали с одного предмета на другой. «Вчера был твой первый бой… Ничего, подходяще… Так воевать можно». – Вчера сапёрам пришлось идти в цепях атакующей пехоты, и для большинства наших бойцов окончательно развеялись предположения о легких, почти бескровных боях. Японцы сопротивлялись со стойкостью решившихся на последний бой смертников. И многие таковыми являлись. На глазах у Алексея и Данилыча выбежавший из укрытия японец, обвешанный ручными гранатами, с отчаянным гортанным криком бросился под нашу «тридцатьчетвёрку». Большого вреда стальной громадине жертвенная смерть японского солдата не принесла, но порвала гусеницу, заставила остановиться, и по нему сразу с фланга стало лупить одинокое уцелевшее орудие. Экипаж выскочил из танка с разорванной гусеницей, отполз к воронке, где пережидали фланкирующий огонь японского пулемёта Макарьев с Данилычем. – Вась, – обращался молодой командир танка к своему чумазому механику-водителю, – ну ты глянь, чё натворил паразит. Мы же на нашей ласточке от Вислы до Эльбы, и ни одной царапины. Да заткнут хайло этой сраной пушке наконец, она же нам щас всю машину раздолбит! Прежде чем с расчётом пушки разобрались автоматчики соседней левофланговой роты, она таки успела запалить «тридцатьчетвёрку». Языки пламени из разбитых топливных баков текли по непробиваемой броне башни и корпуса, слёзы отчаяния текли по щекам молодого танкиста – командира горевшего танка. Очередная ухабина чувствительно тряхнула сидевших в кузове сапёров, Алексей больно ударился локтем о деревянный борт. «Да, с такой мощью воевать можно, а японцы… что японцы, глупцы, конечно, что воюют». Вчера, когда после боя отыскивали одного из раненых бойцов-сапёров, Данилыч обратил внимание Алексея, на то, что у японцев вообще отсутствуют автоматы, только винтовки, и танки ни в какое сравнение с нашими не идут. «Стоп! А ведь это тот же сорок первый! Только наоборот! Это мы их стальной громадой давим, это они тысячами в плен попадают. Это они теперь в отчаянии под танки бросаются». Алексей поделился своими мыслями с Данилычем. – Так-то оно так, только не совсем. Мы тогда на земле своей воевали, мы свою землю кровушкой поливали. А они? Захватили пол-Китая, чего ж теперь хотят? Нам теперь, коль ввязались в драку, разбить их побыстрее надо, ещё ухитриться пулю под конец не словить или осколок. Ближе к вечеру подошли наконец к реке, где японцам удалось взорвать один из пролётов моста. Часть оставленных на этом берегу солдат охраны отчаянно отбивала атаку пехоты, другая группа пыталась минировать невзорванную часть моста. – Никому не высовываться ! – кричал посеревший от пыли комбат Москалёв. Затем уже в трубку полевого телефона: – Пушки сюда, на прямую наводку, срочно! Слушай, Николай, твои артиллеристы что, стрелять разучились? Это хорошо, что ты всё видишь. А коли видишь, то срой с лица земли эти предмостные капониры! И корректировщиков своих в переднюю линию пехоты выдвинь. Всё, ждём. Повернувшись к своим, крикнул: – Сапёры где? Здесь уже? Данилыч, попробуй со своим отделением берегом реки просочиться. Шуганите тех, что по мосту ползают. Если ещё пару пролётов взорвут, застрянем тут. Увидев за плечом Данилыча Макарьева, улыбнулся тому. Пробирались довольно долго, весь предмостный берег был нашпигован минами. Залезли под мост, а наверху свирепствовал шквал из огня и металла. Артиллеристы выполняли приказ дословно, ровняли с землей всё, что ещё пыталось огрызаться огнём перед мостом. Пушечная стрельба смолкла резко и неожиданно. Сапёры по откосу и металлическим конструкциям полезли наверх. Алексей выскочил первым, начал поливать из автомата снующих японских минёров. А сзади ширился, набирал силу рёв сотен глоток поднявшейся в атаку пехоты. Часть японцев начала прыгать с моста в воду, с десяток подняли руки, сгрудившись у железных ферм ограждения. Раненый японский офицер из последних сил швырнул гранату в сторону приостановившихся у пленных трёх бойцов во главе с Данилычем. Алексей отчётливо видел гранату, которая, крутясь, катилась в сторону наших бойцов, и спину Данилыча, ничего не слышавшего и не видящего. Он рванулся и ударом ноги отбросил гранату в сторону. Она отлетела от Данилыча, но, ударившись в металлические фермы ограждения, взорвалась в метрах от Алексея. Данилыч склонился над Макарьевым, приподнял безвольно поникшую голову. На лице, искажённом болью, тускнели с каждой секундой незрячие зрачки глаз. Вся левая сторона тела была иссечена осколками от сапог до плеча. Прильнул ухом к груди, услышал сквозь грохот боя слабые толчки Лёшкиного сердца. Разрывая зубами индивидуальный пакет, Данилыч рычал: – Санитары! Санитаров сюда!» А на мост вовсю валила пехота. Подбежавший безбровый Семён только и смог сказать: –Мать честная! – и уже мысленно самому себе: «Да разве с таким ранением выживешь? Весь бок разворочен. Не каркай, скотина, не каркай!» Уложив на плащ-палатку раненого, четверо сапёров бережно понесли его на наш берег. Шёл четвёртый день этой войны, и до её конца оставалось немного, всего восемь суток. Но даже позднее, не получив своевременно известие о полной капитуляции или не пожелав сложить оружие, отдельные японские части продолжали яростно сражаться. 8 219 советских солдат и офицеров погибли на этой войне, до конца исполнив свой солдатский, союзнический и человеческий долг.
Э П И Л О Г
Прошло два месяца. В солнечный тёплый полдень уходящего бабьего лета на платформу станции Сабурово среди немногочисленных пассажиров сошёл с поезда солдат с вещмешком за спиной, со скатанной шинелью в одной руке и палочкой в другой. Платформа быстро опустела, а он всё стоял, подставив лицо солнцу и лёгкому ветерку. Ковырнул палкой своей ковёр багряно-жёлтых кленовых листьев, сбившихся у оградки, жадно вдохнул полной грудью напоённый осенним увяданием воздух. – Ну, вот мы и дома, – произнёс вслух тихонько. Расправил гимнастёрку под ремнём, на узкой, вовсе не богатырской груди сверкнули в луче две медали: «За победу над Японией» и «За отвагу». А ещё две свежие нашивки за тяжёлое и лёгкое ранение. «Вот и дома», – уже про себя мысленно произнёс, вскинул на плечо солдатский сидор и решительно, опираясь на палку, двинулся с платформы в сторону родного села Кривуши.
|